Лидия, несмотря на досаду, не могла удержаться от смеху.
— Дитя, дитя, вы и не знаете, как я люблю вас, — продолжал Званинцев, тихо и нежно.
Но Лидии хотелось не такой любви, спокойной и очень флегматической; она выставила нижнюю губку с досадою.
— Покорно вас благодарю, Иван Александрович, — отвечала она с ироническою улыбкою.
— Ну, что же писал вам Севский? — продолжал Званинцев, не обращая внимания на досаду девочки. — Предлагал вам руку и сердце? Не так ли, вероятно, с согласия своей маменьки?.. Может быть, также писал обо мне?..
Опять должна была потупиться Лидия перед этим ослепительным взглядом.
— Иван Александрович, — сказала она тихо, — знаете ли вы, что вы очень ошибаетесь, что я вовсе не так глупа и проста, как вы думаете, чтобы не заметить…
— Чего? — холодно и строго прервал Званинцев.
Лидия молчала.
— Не того ли, что я влюблен в вас? — продолжал Званинцев насмешливо. — О, о! вы порядочно самолюбивы.
Лидия была уничтожена… она ненавидела Званинцева, она хотела бы сгрызть его, как пантера, в эту минуту.
И между тем она шла с ним, покорная невольно. Они замолчали оба и шли долго, не говоря ни слова.
— Советую вам, впрочем, не слишком верить письму Севского, — сказал наконец Званинцев.
— Я не имею причин ему не верить, — сухо отвечала Лидия и поклялась в душе завтра же отвечать на это письмо.
— Севский молод, у него есть матушка.
— Он меня любит, и я его также, — сказала твердо Лидия, освобождая наконец свою руку.
Званинцев захохотал.
— Он до того еще ребенок, что продаст вас, бедная Лиди: извините за слово «продаст», оно очень верно, он вас продаст, говорю я, за одну минуту спокойствия от наставлений своей матушки.
В эту минуту он увидел перед собою Воловских, мужа и жену. Воловская посмотрела на его спутницу и побледнела.
Званинцев это видел, и лицо его сделалось грустно.
— Я был у тебя сегодня, — сказал Воловский, пожимая весело его руку.
— Merci.[134]
И, кивнув головою Лиди, он пошел с ними.
— Походи, пожалуйста, с женою, — начал Воловский: — мне надо поговорить вот с этим гвардейским полковником, что стоит подле дамы в цыганке.
Званинцев и Воловская пошли вместе.
— Кто это? — спросила она с беспокойством, следя глазами за быстро удалявшейся Лидией.
— Так, дочь одного приятеля.
— Она чудесно хороша! — сказала опять Воловская, грустно поникнув головою.
Званинцев взглянул на нее с изумлением. Ему, кажется, было непонятно, чтобы она могла ревновать.
— Неужели я в ней ошибся? — подумал он . . . . . . . . . .
— Неужели я в ней ошибся? — продолжал думать Званинцев, входя на другой день утром в гостиную Воловских и останавливаясь перед занавесом арки, отделявшей эту комнату от спальни Мари.
Он остановился, как будто в нерешимости, но только на минуту. Он отдернул и тотчас же опять задернул за собою занавес. Мари лежала на диване, бледная, расстроенная, с заплаканными глазами.
— Что с тобою, Мари, что с тобою, мой добрый ангел? — сказал он, взявши обе ее руки.
Она зарыдала.
— Ты меня не любишь, — прошептала она.
— Безумная! — почти вскричал Званинцев, сжавши с необыкновенною силою ея руки, — безумная, — повторил он тише. — Если я что-нибудь искренно любил в мире, так это тебя… тебя, слышишь-ли ты, одну тебя и только тебя!
И, упав почти на колени, он покрывал горячими поцелуями ее ноги, ее платье….
— Мари, Мари, — говорил он страстным голосом, — я только с тобою таков, каков я на самом деле, я люблю тебя с бешенством дикого зверя.
И глаза его засверкали.
Мари вскрикнула и поднялась с дивана. Она поняла, что ее долг, ее верования висят на тонкой нитке.
— Опять! — с отчаянием сказал Званинцев, — опять! — повторил он глухим голосом, — чиста, как мрамор, холодна, как мрамор. Любовь, говоришь ты, — хороша любовь! О, Мари, что за любовь, у которой есть пределы!
— Ты хочешь, чтобы я умерла, — сказала Воловская боязливо и грустно, — ты знаешь… я твоя раба… ты знаешь это, но я умру, я умру…
И она зарыдала, закрывши лицо руками.
Он встал.
Он был грозен, как привидение, неумолим, как палач.
Она взглянула на него с немою покорностию.
Когда муж Воловской возвратился домой поздно вечером, он нашел жену в бреду лихорадки.
Доктор, за которым послала ее компаньонка, объявил ему, сжавши губы, что жена его больна нервической горячкой.
Через три дни она умерла.
Воловский оплакал ее столько, сколько прилично порядочному мужу оплакивать жену, и похоронил ее очень великолепно.
Званинцев, впрочем, не был на похоронах.
Его не было нигде видно с неделю, но потом он, как прежде, являлся везде, суровый, насмешливый, холодный. Только и заметили в нем нового, что он везде ездил с молодым человеком, который у него жил. Молодой человек был одет всегда в черном, был молчалив и важен. Он всегда в клубе играл в преферанс с Званинцевым и Воловским, который сделался тоже почти неизменным спутником Званинцева.
Собрания у Мензбира делались все чаще и чаще; но Званинцев вытеснил оттуда Сапогова и почти всех прежних игроков, заменивши их новыми, которые все были люди очень приличные и прекрасно говорили по-французски…
Эпизод второй*
Антоша
К нашей жизни не привились еще маскарады, это старая истина, в Москве ли, в Петербурге ли, они всегда необычайно скучны. Разговоры масок до нелепости пошлы. Язык ли уж наш виноват в этом, другое ли что, только они никак не выходят из спряжения глагола знать, и постоянно слышите вы: я тебя знаю, или: я тебя узнал, повторяемые часто несколько раз одному и тому же лицу, вероятно за неимением сказать ему ничего поважнее. Порой только мелькнет, как молния, быстрая и жгучая французская фраза, сказанная страстным шепотом, порой только маленькая ручка сожмет с неженскою силою чью-нибудь избранную руку и за трауром маски загорятся два огонька глаз…. но это так редко, так редко, но это выпадает на долю слишком немногих, да и для этих немногих даже слишком необыкновенно подобное явление. Нет! не дались нам страсти, мгновенно вспыхивающие, опаляющие страсти, — ленива русская природа, простор любит русская природа, простор во всем, даже и в любви. Эта страсть к простору делает наших порядочных людей самыми порядочными людьми на свете, порядочнее даже англичан, которые зевают от пресыщения, тогда как мы зеваем от, благодатного устройства организма, но бог с ней, с этой порядочностью, — как часто, страдая не зевотою пресыщенья, но пресыщением зевоты, хотел бы, вероятно, каждый из нас быть в состоянии хоть чему-нибудь удивляться*, в противность совету древнего.
Посмотрите, пожалуйста, вот в этой огромной зале большого театра движется с полсотни пар, медленно, лениво прохаживающихся взад и вперед под бесовски-неистовые звуки, раздающиеся с верхнего балкона; вот впереди всех господин с Анною на глее, с страшно отъевшеюся физиономиею, и об руку с ним темно-коричневое женское домино, с вялыми движениями, с тяжелой ступней немки… о немки, немки!.. в какую полусонную минуту создает вас вечная мать-природа, утомившаяся разнообразием резких южных профилей! И чем бы, кажется, не женщины — чудесный бюст, правильное очертание лиц, идеально правильное, и на каждом лице печать казенной чувствительности, но глаза… глаза, в этих больших, голубых, вечно спокойных глазах вам уже нечего искать с самой первой минуты, как вы их увидели, эти глаза, пожалуй, чисто небесные, но ведь чем ближе к небу, — холоднее, говорит пословица. И эта речь, эта речь приторно-сладкая, не частая, не рассыпчатая речь француженки, не полногласно певучая речь южной женщины, не ленивая даже, но полная соблазна речь русской женщины, а немецкая речь, пересыпанная вечными Ach! и до бесконечности протянутыми Ja… о немки, немки! они только тогда и хороши, когда погибают рано, как все героини Шиллера, — но беда, истинная беда, когда немка дожила уже до того возраста, когда она узнает толк в бестолковом Жан-Поле. О! тогда она замучит себя и других приторной аффектациею чувства, она пересластит самую любовь до того, что нужна детская страсть к конфетам, чтобы понять эту любовь, она из каждого мелкого чувства сделает маленькое чудовище на муку ей самой и другим, разумея под этими другими не немцев. Немцев сама природа создает для немок.