Совсем другое дело — наивно, непосредственно, искренне реставрационный характер Вальтер Скотта — не говоря уже, конечно, об огромном различии таланта. Весь полный мира преданий, собиравший сам с глубокою любовью песни и предания родины, чуждый всяких политических задач и преднамеренных тенденций, честный даже до крайней ограниченности, объясняющей его нелепую, но искреннюю историю французской революции и Наполеона*, Вальтер Скотт был вполне представителем шотландского духа, но не с той грозной и величавой стороны его, которая породила суровый пуританизм и Оливера Кромвеля, а со стороны, так сказать, общежитейской. Такого другого ограниченного мещанина, как «шотландский бард», надо поискать да поискать — разве только наш Загоскин будет ему под пару: его добродетельные лица глупее Юрия Милославского и Рославлева, приторнее братцев Чарльсов* Диккенса. Но дело в том, что он все-таки поэт — и большой, хотя далеко не гениальный, как Байрон или Гюго, поэт, что помимо его воли и желания вырисовываются перед нами в его произведениях именно те самые образы, к которым не питает он нравственной симпатии, и что, с другой стороны, есть правда и есть поэтическая прелесть в его сочувствии к загнанным или погибшим расам, сверженным, но когда-то популярным династиям, к суевериям и преданиям, — есть художественная полнота и красота в его изображениях замкнутых мирков или отошедших в область прошедшего типов.
Что это за мир, например, совсем отдельный, разобщенный с остальным миром — этот мир шотландских островов с его патриархом Магнусом Труалем (я все имена пишу по переводу Воскресенского)*, с его дочерьми: поэтически мрачной, суеверной, нервной и страстной Минной и с белокурой, простодушной Бланкой, с таинственной — не то помешанной, не то ясновидящей заклинательницей стихий Норной, с загадочным стариком-проходимцем Мертуном, с молодцом разбойником Клевеландом и его остроумным и непотребно ругающимся товарищем, с чудаком стихотворцем Клавдием Галькро и с жадным, лукавым разносчиком, нецеремонно пользующимся береговыми правами. Все это живет, все это ходит и говорит перед нами: мы точно побывали сами на пиру у старого Магнуса и видели воочию старый танец мечей; мы ехали с Магнусом и его дочерьми в темную ночь гадать к помешанной колдунье; мы стояли с ней, с этой колдуньей, на скале и заклинали морской ветер; мы даже рылись в заплечном чемодане разносчика и с любопытством рассматривали разные диковинные вещи, приобретенные им нецеремонно, как res primi occupantis[45] в силу берегового права; мы, наконец, верили, входя в пещеру Норны, что ее карлик — действительно какой-то гном, а не существо из земного мира. И что за дело было нам, следившим с лихорадочным интересом за страстию Минны к удалому разбойнику и за таинственной симпатиею к нему колдуньи, — до пошлости юноши Мертуна и до сентиментальных отношений его к Бланке.
А достолюбезный капитан Долджетти в «Легенде о Монтрозе»; милый капитан, с величайшей наивностью и по-своему совершенно честно готовый служить и конвенту и роялистам, смотря по тому, кто больше даст, — Долджетти, взятый в плен республиканцами и готовый идти на виселицу, потому что еще осталось несколько дней срока до конца его службы Монтрозу и роялистам… многоученый капитан Долджетти с его большею частию непристойными латинскими цитатами, которыми угощает он за столом чинную и мрачно скорбящую пуританку, леди Арджиль?.. А вражда кланов, а община «детей ночи» с их грозным, суеверным и вместе безверным, мрачным и ясновидящим предводителем, и наконец, сам ясновидящий, как Саул, терзаемый фуриями и утешаемый только звуками арфы прелестной Анны Лейль, — Оллин Макголей?.. Что нам за дело, что Анна Лейль любит не его, а пошлеца Ментейта?.. Мир, живой мир и вместе какой-то фантастический перед нами: личности, ярко очерченные, носятся в нашем воображении — и поэт тут, видимо, в своем элементе…
Таковы были книжные впечатления, литературные веяния, окружавшие мое детство…
Офелия
Одно из воспоминаний Виталина*
Продолжение рассказа без начала, без конца и в особенности без морали
Посвящается В.С. Межевичу
…Forty thousand brothers
Could not, with all their quantity of love,
Make up my sum…[46]*
I
…Мы были одни с Виталиным. Склонской почему-то не было. Мы страшно скучали — и долго предоставляли один другому полную свободу скучать, лежа, по обыкновению, на двух диванах.
— Знаешь ли, однако, Виталин, — сказал я наконец, бросая сигару, — что скука…
— Удивительно скучна!.. — перервал он и натянуто, улыбнулся своему остроумию…
— Нет! заразительна… — отвечал я ему.
— Старая истина, — сказал он, — что ж далее?
— Что далее? мало ли что далее? Но дело в том: отчего нет Склонской?
— Больна, или занята, верно.
— Ты думаешь? — спросил я, смотря на него так глубокомысленно, как только может смотреть человек, у которого в голове нет никакой мысли. Привычку к подобного рода взглядам вывез я из Москвы, где она чрезвычайно в ходу и служит заменой мышления, знания и т. д.
Виталин не отвечал мне на мой вопрос и, заложивши руку за голову, погрузился в прежнюю апатию. Находили на этого человека минуты, когда он становился невыносим даже для меня, потому что, когда человек упорно молчит с вами, вы невольно подумаете, что он или сердится на вас, или таит от вас что-нибудь неприятное, или считает вас, наконец, слишком ограниченным.
Не желая показать ему, что меня тревожит его хандра, я также погрузился в размышления о тленности всего земного… с четверть часа мы оба упорно молчали.
— А в самом деле, странно, что ее нет? — начал наконец Виталин зевнувши. — Скучно, Г**.
— Да, скучно, — отвечал я флегматически покойно.
— И гадко даже, — продолжал Виталин почти с досадою.
— Ну!.. — заметил я.
— Да, гадко! — сказал опять Виталин, приподнявшись и проведши рукою по лбу, как бы желая выгнать упорно засевшую мысль.
— Что же с этим делать? — спросил я равнодушно.
— Да ничего, разумеется… Но ты спрашивал о Склонской: она будет вечером.
— Согласись, что без нее нам было бы слишком часто вот такое состояние.
— Твоя правда. Мы с тобою две ровные стороны треугольника, которые соединяются третьего. Число три, впрочем, необходимо для всего.
Я вам говорил уже, что Виталин был наклонен к мистицизму.
— Кстати, — продолжал он, — в состоянии ли ты любить Склонскую?
— Как сестру — да!
— Только?.. но любить, любить…
— Нет, — а ты? Но что за глупый вопрос? Разумеется, тоже нет.
— Но отчего? — спросил Виталин с какой-то грустью. — Чего нам нужно еще? Она умна, она прекрасна, она — равна нам.
— Прибавь еще, что, несмотря на это равенство, ты не найдешь женщины женственнее ее…
— И между тем… ее нельзя любить страстно, хотя вся она полна страсти.
— Полно, страсти ли? — заметил я. — Страсть и страстная натура — две вещи разные. Страсть — болезнь. Положим, что новейшая медицина вполне права, считая болезни односторонним развитием чего-нибудь, лежащего в нас самих, а не вне нас…
— Итак, ты думаешь, — прервал Виталин начатый мною период, — что она не способна быть больною?
— Вовсе нет, но что она не была еще больна.
— Гм!.. — произнес он. — Впрочем — это правда. Но все-таки остается вопрос, почему нельзя такой женщины любить страстно, почему нам всем, более или менее, нужны болезнь и страдание?