— Арсений! — послышался подле него прерывистый, сладострастный лепет, и вслед за этим он почувствовал на своей щеке прикосновение локонов, ароматическое и жгучее прикосновение, и жаркое дыхание пахнуло на него.
О! это дыхание перенесло его под южное, пламенное небо, — он забыл все, кроме этого южного неба… Еще минута, еще ближе к устам его это дыхание: лихорадочный трепет, томительно-блаженный трепет пробежал по нем. Еще минута, и уста его впились в другие уста долгим, бесконечно долгим, удушительным поцелуем…
И как будто опаленная страшною, мужескою силою этого поцелуя, Склонская с усилием оторвалась от его уст и упала головою на его грудь, почти без чувств и без дыхания.
А он! — он очнулся снова, и снова серебряные лучи месяца защекотали ему сердце, и снова объяла его нестерпимая, больная тоска…
Но вот опять посыпались огненные частые поцелуи, опять безумным трепетом пробудилось чувство жизни и понял он, что бессильно над ним прошедшее, что много еще сил лежит в его природе, что много еще нового, вечно нового ждет его в грядущем.
Карета катилась тихо: то замирая, то пробуждаясь, слышался, в ней таинственный лепет . . . . . . . . . .
Листки из рукописи скитающегося софиста*
XX
Я вышел из дому в шесть часов и уж конечно не с тем намерением, чтобы прямо явиться туда: избави боже! Взял извозчика и отправился в Знаменский переулок* . . . . . . . . . .«Руки ваши горячи — а сердце холодно». Да! может быть, это и правда: молод и стар в одно и то же время, моею теперешнею жизнию я догоняю только жизнь духа, которая ушла уже далеко, далеко. Все что я ни чувствую — я уже все это перечувствовал давно жизнью снов, жизнью воображения. Все это я знаю наизусть — и вот что скучно. Измученный лихорадочною жизнию снов, я приношу в жизнь действительную одно утомление и скуку.
В половине девятого я был там. Первый вопрос Нины*: «Вы одни?»… Меня обдало холодом, страшным холодом. Я солгал, разумеется, сказавши, что заезжал к Каву и что он нынче быть никак не может; я не сделал этого — но отчего? Неужели от мелкой ревности? а ведь почти так, если не хуже. Ее вопрос сделал меня глупым на целый вечер… Если я ошибся? если я для нее то же, что Кавн? Если это страдание, эта болезнь внутренняя, которая грызет ее, — не мое создание?.. Но тогда к чему же все наши странные разговоры, в которых недоставало только ясно сказанного слова признания? Faut-il que je sois dupe?..[58]
Наехало много народу, — весь почти этот круг, которому я так страшно чужд, в котором так возмутительно ложно мое положение. Что общего между ними и мною? Все общее основано на обмане, на ожидании от меня чего-то в их роде… Боже мой! кто бы заставил меня выносить это положение клиентства, если бы, подвергаясь всевозможному нравственному унижению, я не надеялся на несколько минут разговора с нею?.. Еще одно: зачем дано мне видеть все это, зачем во мне нет Suffisance?..[59] Я сам знаю, что я становлюсь невыносим моей хандрою, моей гордой неловкостью, всем, всем. — Vous etes bien triste aujourd'hui,[60] — заметила мне Лидия*. «Comme a l'ordmaire»…[61]
Приехал Щепин* — и начался музыкальный вечер, т. е. Нина, бледная и расстроенная, села за климперкастен*, а Щепин со скрипкой поместился подле нее. Мне это было невыносимо смешно и досадно, досадно на всю эту комедию, в которой такое искреннее участие принимали Матушка* и Никита*, — досадно на нее, что в ней есть жалкое самолюбие, досадно на себя за то, что мне досадно. Я стал [против нее] у печки и смотрел на нее прямо, с самою злою иронией. Лидия подошла ко мне и попросила перейти на другое место; я стал у двери. Началось: интродукция дуэта Осборна и Берио прошла благополучно, но в вариациях она сбилась. Я не мог удержаться от невольной улыбки, которую мать, кажется, заметила, к несчастию, — да и в самом деле, это было не только невыносимо, но даже неприлично… Когда она кончила — и совершенно смущенная ушла в другую комнату, мне было нисколько не жаль ее. Потом она воротилась, и я начал смеяться над ее смущением: Non! се n'est pas de pareils triumphes qu'il Vous faut… Laissez les a m-lle Aslanovitsch…[62] Все остальное время вечера прошло благополучно. Только за ужином мне было по обыкновению гадко и неловко до невозможности: я сидел подле Никиты Ивановича и должен был рассуждать о чем-то — когда мне, право, было не до рассуждений, — когда мне было все гадко и ненавистно, кроме этой женщины, которую люблю я страстью бешеной собаки.
Дядя* еще не спал, когда я воротился домой, потому что недавно приехал из клуба, и мы говорили с ним долго, только не об этом вечере, о котором сказал я слова два, не больше, а об моих семейственных отношениях. Это наш вечный разговор…
Чем все это кончится?
Мне хотелось, глубоко хотелось молиться, но кому — и об чем? Fatum[63] — одно Fatum, которое опутало меня какими-то безысходными сетями, которое с такою страшною постепенностию вело меня к этому состоянию трагической иронии*. Да! религия моя, как и религия целого современного общества, — просто религия Одина*, религия борьбы с сознанием падения, религия страдания беспредельного, стремления бесцельною во имя человеческого благородства и величия.
XXI
Образчик цеховой деликатности*. Когда я зашел нынче к m-me Ksch после обеда — там был Н. И*. Между прочим, он спросил меня: званы вы к Крюкову? — нет! «Да! ведь я и забыл — что он держится аристократических убеждений — и у него только профессора»… Что было отвечать на это?.. Не знаю — по крайней мере, я не сказал того, что вчера Крюков звал меня обедать и я не поехал… Теперь вопрос: на чем основано мое отношение с К? Не принимают ли меня par grace[64]? Нина не совсем здорова — при мне приезжал доктор Брок. Я ушел скоро.
XXII
Нынче был день рождения Любовь Фы: поутру я, как следует, был с поздравлением. «Что же вечерком-то — я чай, будете?» — Как же-с.
По обыкновению — бездна народу, весь круг цеховых*. Я пришел поздно, в половине девятого, но все не позже Ка. Нина села, как это бывает часто, на козетке в спальне. Забавнее всего то, что когда человек что-нибудь знает за собою, ему кажется, что и все это непременно знают. К говорит с ней свободно, садится подле нее и не отходит целый вечер — а я с каждым днем глупею и глупею до невыносимости. Какими-то тактическими маневрами я наконец пробрался туда и стал против нее, стараясь придать своему положению и тону как можно более равнодушия и спокойствия. Мы говорили о вздоре, между прочим об Koat-ven — Сю*; и но что с нею? ее так видимо грызет глубокое, невыносимое страдание. Приехал К: так свободен, так непринужден, так умен… Поговоря несколько минут с m-me Korsch, он перешел к нам и очень спокойно сел против нее. Потом он почти заставил ее пересесть на свое место, как более далекое от окна: отчего же я не догадался об этом прежде?.. Для чего я так глупо создан, что не могу совладеть с тяготящею меня хандрою?.. Софья Кума беспрестанно говорила со мною, и я почти молчал, как идиот, — и это положение вольной и вместе невольной глупости было мне до бесконечности тяжко. Да — я сказал раз и повторю теперь, что только две вещи — гений и богатство могли бы закрыть, сделать сносною уродливость моего характера… Скучать оттого, что имеешь что-нибудь, — c'est comme il faut du moins,[65] но скучать и хандрить от чувства ложности своего положения, но знать это, но думать, что другие, что, наконец, эта женщина знает это, — боже мой — это невыносимо. Моя страсть к ней дошла до последней степени самоотречения, и она никогда не узнает и не должна узнать об этом… Я ненавижу каждого, кто подойдет к ней на два шага, — и презираю себя за эту ненависть… И если б она любила прежде — я точно так же ненавидел бы прошедшее, как настоящее, и эта мысль об ее прошедшем меня давит и мучит.