Fur den Glanz der erblichen,
Den Ruhm der entwichen…
Warst du, warst du mein Trost mir geblieben.
[155] Какою сверхъестественною силою одушевлен он, вызывая на борьбу небо и ад!.. Да, в это мгновение артист был истинно велик!.. Он не прибегал ни к каким форсированным жестам, он передавал только глубоко почувствованные ощущения, и потому не побежал, как безумный, после этих адских стонов, а пошел тихо, падая под бременем проклятия.
Ад затих. Религиозно-торжественно раздалась гармония целого мироздания, тихая, ровная, светлая; природа почуяла приближение существа, под стопами которого должны расцветать цветы.
И вот, едва ступая легкою ногою, прислушиваясь к отдаленному шуму, явилась она, светлая Алиса… Что мне за дело, что артистка не вполне соответствовала идее композитора? Я слышал только чистый женский голос, я внимал только, забываясь, как ребенок, простые, ребячески-веселые звуки ее песни… Бесконечною прелестью девственности, младенческою чистотою веры благоухает эта песня. Но вот опять зашумел ад, опять раздались раздирающие, развратные, томительно-отчаянные звуки… Бедное дитя, бедная Алиса… Но чего же ей бояться? «Gott ist mit mir»,[156] — говорит она с детскою доверенностью, и опять льется из уст се простая сельская песня, и опять смолкает ад, и снова слышен только ее голос в целом мироздании, обливающемся розовою зарею при каждом ее шаге, один ее голос, к которому изредка только присоединяются слышные по временам в оркестровке голоса природы.
Взгляните, вот она упала на колена. Бедный ребенок, она не может совладеть с своим ужасом, и льется та же песня, но принявшая религиозную настроенность молитвы, и с этой молитвой соединяется целая природа, как бы явившаяся на помощь своему лучшему цветку. В оркестровке так и слышно, как одна и та же мысль проходит по растениям, по волнам реки, по горам. Снова зовут Роберта в адской бездне… и оживотворенная молитвою Алиса бросается к тому, что недавно еще было для нее предметом ужаса, и падает у креста, уничтоженная появлением Бертрама.
Приговор произнесен, воля рока отяготела над падшим духом, и рок вырывается из бездны, пораженный проклятием.
Но он опять на земле… Посмотрите, с какою рыцарскою galanterie[157] подходит он к Алисе… «О, Alice, was ist dir…».[158] Каким обаянием библейского змея дышат в устах его слова: «Komm zu mir».[159] Да! это он, соблазнитель Евы, вкрадчивый, прекрасный в самом падении, и ему нет сил противустоять.
Но разве Алиса — женщина? Это — цветок, это — стеклянный звук, чуждый страстей и страданий, доступный только чувству стыда и робости. И демон встает перед нею во всем ужасающем величии, и начинается страшная борьба звуков, полная судорожного трепета… Еще несколько тактов борьбы, и вот уже она, слабое создание, лежит на руке его, и он с насмешливой злобою поет над нею: «Du, zarte Blume!..».[160] В этой позе, в этих органно-глубоких звуках артист дошел почти до nec plus ultra[161] трагического величия, и когда, при приближении Роберта, раздалась последняя, до бесконечности низкая и между тем все так же бархатная нота, я готов был вскочить с своего места.
И потом, как грозно-таинственно, как лихорадочно-трепетно звучал этотголос в рассказе Роберту о пещере Розалии, каким адским хохотом заливался он в знаменитом дуэте!
Облака закрыли сцену при последних тактах дуэта. Поднялись какие-то могильные, дрожащие, грустные звуки…
Пещера Розалии. На ночном небе мелькают светила… Голос сатаны повелительно зовет их с неба на землю: торжеством, отчаянием веет это призывание, оканчивающееся, впрочем, горестным сознанием: «Ich verdammt so wie ihr…».[162] Опять почти невыносимо высок был артист в этом монологе!
Вот блудящие огни засверкали на гробах, вот под однообразно унылые звуки начали лопаться крыши… Вот они, дочери греха и соблазна, обаятельные, страстные, бесстыдные. Вот льются какие-то прыгающие, беснующиеся, адские звуки ужасающей, могильной, богохульной радости, они собрались все, легкие, воздушные тени, они снова хотят жить и наслаждаться… Но они ждут кого-то.
И под звуки бесовской, безумной музыки пронеслась по сцене она, верховная жрица наслаждения, вавилонски-сладострастная грешница… О посмотрите, посмотрите, как хороша она, как нага она, как она возвышенно-бесстыдна, как негою и томлением дышит ее каждое дыхание! Да! это искусство, это искусство, принесшее в жертву ложную жеманность, это апотеоза страсти, апотеоза томления — в очах безумство, в каждом движении — желание. Посмотрите, с каким умоляющим видом молит она Роберта, как жадно пьет она кубок, как нежно-сладострастно подает его. Посмотрите, как потом, под томительные звуки виолончеля, под эту вакханально-нежную, под эту обаятельно и тонко-развратную музыку, она то плывет в море сладостных грез, то с пылом желания стремится на грудь Роберта, то манит и зовет, то замирает в безумном, неистовом лобзании… О да! это искусство! честь и слава искусству!
Но вновь запрыгали бесовские звуки… из бездн вырвались духи. Час ваш пробил, воздушные тени. А она — царица теней, посмотрите, как отчаянно вырывается она из когтей бесов, какой змеею ускользает она, но тщетно, тщетно… Час твой пробил, приговор произнесен над тобою, жрица страстей!
Оглушительный гром рукоплесканий потряс залу театра. Искусство торжествовало.
Я вышел, чтобы отдохнуть от впечатлений и чтобы не видеть четвертого акта, исполняемого всегда убийственно, — и возвратился тогда уже, когда оркестр начал хор пустынников.
Страшное действие производила на меня всегда интродукция перед явлением Роберта и Бертрама; в этих ломаных звуках высказалась вся завязка драмы. Роберт влечет Бертрама — и начинается борьба неба и ада, религиозных песней с проклятиями демона. Бледный, истерзанный, неподвижный Бертрам полон рокового сознания гибели. Но — какою сатанинскою любовью дышит каждый звук его, как стесняют грудь его слова: «Wahle nunmehr, Robert…»,[163] его признание, его мольбы… «Приговор произнесен!» — говорит Роберт, — появляется Алиса.
Я затаил самое дыхание. Декорации исчезли передо мною; в каком-то тумане виднелись и светлый дух, и опаленный проклятием демон. Апокалипсическая, неземная драма совершалась передо мною… артист был выше всех трагиков в мире, когда раздирающим голосом, изнеможенный, истерзанный, на коленях, не пел, но стенал скорее:
Mein Sohn, mein Sohn, lass trostlos mich nicht sterben,
Seh, ich knie vor dir…
[164] Посыпались адские диссонансы борьбы, страдания, отчаяния, молений… Я почти выбежал из театра, в моих ушах звучало «Seh, ich knie vor dir…». Мне не хотелось после этого слушать довольно мескинного* окончания величайшей из трагедий.
«Гамлет» на одном провинциальном театре*
(Из путевых записок дилетанта)
I
Я приехал в *** на рассвете, усталый, разбитый ухабистою дорогой, измученный бессоницею, больной. Провести целую ночь под дождем проливным, можешь себе представить, как это приятно; я благодарил судьбу, что в городе оказалась довольно порядочная гостиница, где мне дали сколько-нибудь чистый нумер, сколько-нибудь чистую постель и прочая; я тотчас же лег и проспал семь часов сряду каким-то летаргическим, болезненно-бесчувственным сном, что — надобно тебе сказать — всегда для меня очень приятно. Еще и в Москве я часто, бывало, проводил ночи не смыкая глаз, для того только, чтобы доставить себе удовольствие спать утром самым эксцентрическим сном; ты знаешь, я вовсе неприхотлив в моих вкусах, вовсе не гастроном, нисколько не знаю толку в вине и даже, к величайшему ужасу порядочных людей, совершенно не привязан к комфорту, но — в отношении ко сну — я прихотлив, разборчив, как слишком немногие, и могу сказать, что во сне я знаю толк почти столько же, сколько в женщинах, потому что, apres tout,[165] только две эти вещи я и люблю на свете: было время — славное, право, время, — когда, ложась спать, я знал, я был уверен, что бросаюсь в совершенно иную, в совершенно новую жизнь, бросаюсь с тем же чувством страха и лихорадочного удовольствия, с каким бросаются в воду с возвышенности. Да, — сон вещь хорошая, чуть ли не лучшая в жизни, — чуть ли, говорю я, потому что есть другая, ей равная, — женщина, но и женщина не тот ли же сон, только почти всегда зловещий… Не в этом дело, впрочем: дело в том, что я проспал семь часов сряду, как убитый. Просыпаюсь, смотрю на часы — второго половина. Боже мой! Целых еще 18 часов ждать опять дороги. Мне стало истинно досадно; я повернулся на другой бок и попробовал, нельзя ли спать еще; но, видно, это была уже физическая невозможность, видно, злая судьба определила мне видеть древности города*** и рутинерски любоваться его прекрасными видами, великолепными зданиями, фабриками и заводами, всем, одним словом, о чем пишется в географиях и чего нет на факте, всем, что мне опротивело с детства в географиях. Нечего делать! Встал, спросил себе чаю, лениво выпил три стакана и выкурил две регалии*…Пробило два! Ну, хоть полчаса как-нибудь убито. Сел к окну и стал думать… О чем, спросишь ты? О ничем, мой милый, что, впрочем, вовсе не значит ни о чем не думать. Блаженны ни о чем не думающие — прибавил бы я к числу семи блаженств, я, который в состоянии думать о ничем…