— Все? — спросил я его не без удивления, — а где же Офелия?
— Прости мне, пожалуйста, мой лирический бред, — сказал он улыбаясь, — я и забыл, что тебе нужны всегда факты.
— Замечу в скобках, мой любезнейший, один из твоих недостатков: ты никогда не говоришь о том, о чем обещаешь говорить. В твоих рассказах нет ни начала, ни конца…
— Ни морали, — добавил Виталин. — Советую тебе так и назвать их, если вздумаешь когда-нибудь передавать другим; но я и забыл действительно, что обещался говорить тебе об одной женщине, которую я звал Офелией.
Виталин достал из стола старую, запыленную связку бумаг и подал ее мне, сказавши:
— Читай.
Я читал, — Арсений ушел в сад.
III. Дневник мечтателя
Авг 23.
Я ходил вчера долго по пустым улицам: было сыро, холодно, мрачно… вместо звезд тускло светились фонари. Мне было тяжело… Что это было такое? Насмешка судьбы, вырвавшей меня на минуту из моей пошлой, из моей страшной жизни, для того, чтобы показать мне ее во всей отвратительной наготе, или призыв к иному, лучшему бытию?
Ее нет… этой мыслью отравлено все теперь мое существование, ее нет — и мне не о чем думать, и мне не в чем забыться… И опять оставлен я в добычу тяжелым, мучительным вопросам… и опять я не могу молиться.
И, однако, третьего дня ночь была такая светлая и холодная, лучи луны озаряли преддверие храма: я был на коленах, я молился… Молился… Да! но мне приходит теперь часто в голову страшная мысль, что нельзя жить вечно такой молитвой: я называю эту мысль страшною, потому что она влечет к делу, к жизни — а что, я буду делать?.. Иногда мне кажется, что я вовсе не способен жить. Или я не способен только жить так, как живут другие? Но опять, неужели один я — прав?..
Я падал под бременем обязанностей, легких для других, невыносимых для меня, — я падал, я презирал себя — и Ты спас меня, вечный боже! — Ты так успокоительно озарил меня Твоими лучами — лучами красоты — и когда я упал в прахе, я так глубоко понял сердцем, что прекрасное живо и действенно… Я считал себя отверженником. — Ты явился мне. Ты излил на меня любовь свою, Ты ввел меня в семью человечества…
Боже, боже! Когда храм наполнялся хвалою Твоего имени, когда братским лобзанием сливались в нем разрозненные люди в великий праздник примирения, — я не был более отверженником, между мною и людьми было существо, которое любил я, — и со всеми сливался я любовью.
Любви моей нет — и я снова чужд всем, и снова жизнь всех кажется мне так мелочна, так пуста, так лишена света, но я уже не презираю себя, я уже искуплен Твоею любовию, о мой Спаситель!
О любовь моей души, о моя Елена — моя в царстве божьей мысли, я жду тебя, как прежде, у колонн старого храма, жду с тем же смирением, так же готовый упасть во прах…
Но перед Тобою, о боже, а не перед миром!
Сентября 1.
Тяжело, страшно тяжело. Зачем хотят отнять у меня все, чем живу к, зачем хотят отнять у меня моего Спасителя, зачем хотят низвести в чреду обыкновенной, пошлой жизни проявления божественной любви?
Вольдемар!.. сжалься надо мною, сжалься над благороднейшею частию самого себя, — ты не можешь не верить в страдание по лучшем, по утраченном бытии.
Но если б даже я обманывал себя — ведь этот обман спасает меня, ведь этот обман — чаша утоления невыносимо палящей жажды…
К чему убеждать меня, что мои верования носят в себе семена разрушения, что они не похожи нисколько ни на одно из признанных… Я забывался, я был блажен я был — спасен!
Душно, душно.
Я не хотел бы раздвигать границы моего чувства, я не хотел бы пояснять себе моего чувства — а меня мучат насмешливым неверием, а меня заставляют идти вперед… И что-то мрачное присоединяется к моим светлым призракам, и, кажется, с каждым шагом вперед путь становится мрачнее и мрачнее.
Ибо нет мира между богом и Велиаром.
И я ли устрашусь Твоего пути, я — спасенный Тобою… Я созерцал Изиду без покрова: я стоял на той неизмеримой высоте, с которой знание, искусство… жизнь, наконец, кажутся облаками, скрывающими чело горы… я зрел тебя, Крест любви и страдания, знамение разъятого Космоса….
О! как олень жаждет на источники водные — сице возжажда душа моя к Тебе, боже!*
Меч и разделение принес Ты, божественный, — дай же мне силы возлюбить меч и разделение.
Со стонами и рыданиями лежал я сегодня во прахе перед ликами Твоих избранных, со стонами и рыданиями о самом себе, о своем нравственном бессилии.
Еще одну каплю любви, о мой боже, еще одно явление Твоей благости… Подкрепи меня, спаси меня!
Сентября 3.
А я еще молод… душа так жадно просится жить, при взгляде ли женщины, при тихом ли лепете девственных уст, при мечтательных ли звуках музыки, под которые несутся легкие пары… Тогда мне кажется, что я опередил свою жизнь, что я убил свою жизнь, тогда мне так же хочется нестись в блаженном самозабвении, тогда эти звуки развивают передо мною целые ряды призраков, воздушных, девственных, страстных: да, да! я мог бы так же, веселый, свободный, беспечный, нестись, обнявши гибкий стан женщины, так же пылать от прикосновения к щекам моим каштановых локонов, чувствовать такой же трепет сердца, как все другие; для меня так же, может быть, назначены были судьбою и тихие пожатия рук, и кроткие голубые взгляды, полные бесконечной преданности, и условленные встречи, и счастие взаимной тайны, тайны любви, тайны ребячеств, тайны блаженства… Я так же, как и другие, и теперь даже способен забыться в чаду безумной веселости… Да, я это чувствую, я это знаю — я испытал это вчера; я, дикий и флегматический, — способен быть ловким и гибким, способен говорить без умолку…
Странно! сам не понимаю, что было со мною вчера, что оживило меня: думаю, влияние молодости этой девочки, которую я так привык звать сестрой, на которую я не обращал никогда внимания. Вчера я как будто в первый раз ее видел — хотя мы росли вместе, хотя не далее, как за неделю, я с нею сидел целый вечер, и она не была для меня даже женщиной. Но вчера, в день ее именин, она, казалось, вдруг выросла, вдруг приобрела все дары женщины — и огненный румянец, и искусство одеваться, и даже — что особенно меня поразило — грациозность манер… Давно ли еще мне были несносны и смешны ее претензии, ее нижегородско-французские фразы, ее ложь на каждом шагу, ее желание быть выше своего состояния…
Чем же она виновата, бедная девочка?.. Мать ходит сама на рынок и бранится, как кухарка, отец пьян с утра до вечера, а она — учена по-французски, а ей с ребячества набили голову — воспитанием и танцами…Пока в ней не было ничего, кроме воспитания и танцев, до тех отвратительна…
Но пришла ее минута, минута жажды воздуха и жизни, та минута женщины, когда почка мгновенно раскрывается цветком, хризалида вспархивает бабочкою*, — пришла эта минута, и чудно легли пышные белокурые локоны на нежный прозрачный лик ее, и жажда любви пробилась на бледные ланиты ярким заревом румянца, и резкий, несносный, детский голос заменился тихою речью, и быстрые голубые глаза подернулись влагою, и чувство стыда, чувство сознания, чувство разделения добра и зла — сжало в границах порывы, и не могло только остановить соблазнительных колыханий груди да по временам вырывающегося звонкого, но тихого, как серебряный колокольчик, ребяческого смеха…
Бедная девочка!.. Так искренно пил я за ее счастие бокал настоя из белого вина с французской водкой, подаваемого под видом шампанского… да! я желал ей счастия, — я сказал ей, что желаю ей счастия… что желаю ей… любви, прибавил я так тихо, что только она одна могла это слышать.
Она вспыхнула, она опустила глаза в землю, и опустила стыдливо, как девушка, страстно, как женщина, лукаво, как ребенок.
— Завтра мы увидимся с вами, братец?.. — прошептала она мне на прощанье.