А сцена с матерью?.. Сцены нежные в особенности противны в устах этого актера; его всхлипывания просто отвратительны. Слова: «Покойной ночи, королева», тихие, грустные, вовсе не злобные, были по обыкновению поняты и переданы «курьезно».
В четвертом акте я отдохнул только, слушая музыку песен Офелии, где композитор* понял глубоко если не Офелию Шекспира, то, по крайней мере, момент безумия и судьбу бедной девушки! Лаэрт был отвратителен.
Но вот начался пятый акт. Боже! Как смешны и жалки казались мне эти намалеванные декорации, эта луна на проволоке, эти деревянные могилы, этот рисующийся Гамлет, не удостоивающий даже взять в руки черепа и поднимающий его на мече, этот смешно-плачевный тон восклицания «Бедный Йорик!». Как гадки мне были те люди, которые в силах смеяться глупым, животненным смехом над страшными, леденящими душу речами могильщиков, когда и эти речи, и появление на кладбище Гамлета с его вопросами о жизни и смерти, и погребение светлой, чистой Офелии, и вырвавшаяся наружу любовь к ней Гамлета — все наполняет сердце страданием невыносимым, после которого так понятно становится примирение смерти… И как сказаны были эти слова актером, о мой боже!
Мне стало слишком скверно… Я ушел и не дождался смерти Гамлета, а говорят, он славно дерется на рапирах.
На другой день утром я выехал из ***, соседки мои уехали прежде меня.
1845. Дек 4.
Б. Егоров. Художественная проза Ап. Григорьева
1
Ап. Григорьев хорошо известен любителю русской литературы как поэт и как критик, но почти совершенно не знаком в качестве прозаика. Между тем он — автор самобытных воспоминаний, страстных исповедных дневников и писем, романтических рассказов, художественных очерков. Собранное вместе, его прозаическое наследие создает представление о талантливом художнике, включившем в свой метод и стиль достижения великих предшественников и современников на поприще литературы, но всегда остававшемся оригинальным, ни на кого не похожим.
Самым характерным свойством григорьевской прозы является ее автобиографичность. Разумеется, воспоминания, дневники, исповеди автобиографичны по жанру и по сути, но и обычные рассказы Григорьева имеют глубоко личный, автобиографический характер. Здесь наблюдается явная аналогия с его поэзией: ведь большинство стихотворений поэта — как бы маленькие дневники и исповеди, а циклы стихотворений представляют собой своеобразные сюжетные эпизоды из реальной жизни автора, вплоть до прямой имитации ежедневных записей: таков цикл «Дневник любви и молитвы» («имитация» потому, что — сразу же оговоримся — не следует полностью отождествлять художественные произведения даже такого субъективного писателя, как Григорьев, с реальной биографией художника).
Автобиографические мотивы вторгаются даже в критические статьи Григорьева. Не говорим уже об очень частых «лирических» отступлениях в статьях относительно личного пристрастия к тем или иным явлениям литературы или относительно духовной эволюции автора, — это бывает почти у всех критиков. Но у Григорьева в текст статьи включаются «посторонние», автобиографические отрывки. Например, в статье «Стихотворения Н. Некрасова» (1862) критик от анализа рецензируемых произведений неожиданно переключается на воспоминания о Берлинской картинной галерее и о беседах с В. П. Боткиным о судьбах русского искусства. Создается интересная мемуарная миниатюра, которую можно бы изъять из текста статьи и поместить в рубрику «Воспоминания» (по насыщенности критической статьи мемуарностью с Григорьевым может сравниться и даже опередить его еще один великий «личностный» критик — Д. И. Писарев). Публицистические же очерки Григорьева — «Беседы с Иваном Ивановичем о современной нашей словесности и о многих других вызывающих на размышление предметах» (1860), «Безвыходное положение» (1863), «Плачевные размышления о деспотизме и о вольном рабстве мысли» (1863) и многие другие настолько густо пересыпаны автобиографическими отступлениями, что фактически их с равными основаниями можно относить и к публицистике, и к мемуарам. В настоящем издании публикуются две театрально-критические статьи Григорьева — о постановках «Гамлета» и «Отелло», имеющие большое искусствоведческое и литературоведческое значение, но в данном случае характерные своей автобиографичностью, пронизанностью личным, «григорьевским» материалом.
Глубокая и всепроникающая автобиографичность григорьевских произведений объясняется особенностями его духовного склада, его мировоззренческих принципов.
Прежде всего, он вырос и воспитался в романтическую эпоху, в эпоху гипертрофированного субъективизма — Григорьев замечательно это показал в своих воспоминаниях. Влияние эпохи было настолько мощно, что уже совсем в другие времена, когда господствовал реализм, оказавший сильное воздействие и на Григорьева, наш литератор все-таки считал себя романтиком, причем «последним романтиком». Ясно, однако, что ссылок на эпоху мало для понимания и объяснения такого глубинного романтизма (ведь отец Григорьева, как мы видим из воспоминаний сына, воспитался в еще более интенсивную и пафосную романтическую эпоху первой четверти XIX в., эпоху, включившую в себя 1812 г. и декабристское движение, — но был весьма «прозаичным», весьма приземленным существом). Следует учитывать еще и особый душевный склад Григорьева, его артистическую, художническую натуру с неуемными страстями, с постоянными стремлениями к идеалам, с частыми сменами этих идеалов; как верно писал Я. П. Полонский: «Помню Григорьева, проповедующего поклонение русскому кнуту — и поющего со студентами песню, им положенную на музыку: „Долго нас помещики душили, становые били!..“. Помню его не верующим ни в бога, ни в черта — и в церкви на коленях молящегося до кровавого пота. Помню его как скептика и как мистика».[168] Совокупность многих причин создавала благодатную почву, на которую падали семена романтической культуры, и порождала трагическое одиночество «последнего романтика» в условиях эпохи 60-х гг.
Впрочем, трагический отпечаток лежит на всем творчестве Григорьева во все периоды: напряженная духовная жизнь с постоянными поисками высоких идеалов мало способствовала спокойному и тем более утверждающему, оптимистическому отношению к реальной действительности (единственными радостными находками для Григорьева были выдающиеся произведения литературы, о которых он оставил прекрасные критические статьи, особенно — драмы Островского и романы Тургенева). Личная жизнь Григорьева приносила ему тоже чрезвычайно мало радостей: он был в постоянном раздоре с семейным кругом, постоянно был в долгах, так как совершенно не умел жить «расчетливо»; ему, умному и остроумному собеседнику, красивому мужчине, удивительно не везло в любви: любимые предпочитали ему «положительных», обстоятельных, практичных… Чрезвычайно экзальтированная, страдальческая, поэтически прихотливая, обнаженно ранимая и слабая натура Григорьева лишала его «массового» успеха у женщин, обусловливала слишком узкий круг способных оценить его достоинства.
В очерке «Великий трагик» Григорьев полушутя-полусерьезно обращается к себе с упреком, что он до сих пор не написал на тему о «трагическом в искусстве и жизни» — тему, не доведенную до конца тургеневским Рудиным. Но фактически эта тема в полный голос звучит почтя во всех произведениях Григорьева во всех жанрах.
Чисто художественные повести и рассказы (то есть «чистые» по жанру, с исключением очерков и воспоминаний) Григорьев писал в середине 40-х гг., еще совсем молодым, но уже достаточно испытавшим в жизни.
После относительно вялого детства и бурного духовного роста в отрочестве, о чем Григорьев так хорошо поведал в воспоминаниях, наступили яркие университетские годы. Конец 30-х и начало 40-х гг. для Московского университета стали периодом явного расцвета после долгой полосы застоя и мрака, той полосы, в которую попали сперва Полежаев, а затем Белинский, Герцен, Лермонтов… Об этой мрачной эпохе сохранились живые, хотя и краткие очерки в университетских главах «Былого и дум» Герцена и обстоятельные характеристики — в «Моих воспоминаниях» академика Ф. И. Буслаева (М., 1897). Буслаев учился в Московском университете как бы в интервале между Герценом и Григорьевым: с 1834 по 1838 г., поэтому описал и старые порядки, и новшества после 1835 г.