Я познакомился с Александром Иванычем еще в Москве, в 1843 году, и познакомился довольно оригинально. И он и я ходили очень часто в одну библиотеку заниматься, я — всем и ничем, он, кажется, военными науками. Южное очертание лица, что-то резкое во всех движениях, что-то дребезжащее в чрезвычайно звучном голосе, дребезжащее, как тоны разбитого инструмента, — заставили меня с первого раза обратить на него особенное внимание: в нем было так много особенного от других и вместе с тем так много гордой свободы в сознании этой особенности, — а я всегда любил уродов, тем более, когда эти уроды знают свое место среди других живых существ и умеют удерживать его с достоинством во всех обстоятельствах жизни. Печать этой исключительности, лежавшая на нем, хранилась им свято — и везде, где бы ни было, заставляла быть его, как у себя дома. Мне нравилось, что, посещая эту библиотеку, он успел сделаться в ней почти хозяином; мне нравился его вечно одинаковый костюм, намекавший на плохое состояние кармана, но в котором он умел быть сам собою и с которым у него одного только могли мириться привычки порядочного человека. Мне было очень интересно узнать его, и в одно прекрасное утро я прямо сказал ему об этом. Мою циническую откровенность он встретил без всякого удивления, потому, может быть, что порядочные люди имеют привычку верить в физиономии и — слабость думать, что состояние головы человека можно, узнать не только по слову, но по первому звуку голоса. Кстати об этом: мне казалось всегда, что порядочные люди, то есть люди жившие и думавшие, или просто люди, составляют какую-то общину, имеющую свои условные знаки и предания. Дело в том только, что мы сошлись с ним с первого разговора, — сошлись, то есть были в состоянии понимать один другого, подчас, может быть, и смеясь друг над другом, — по крайней мере мне казалась всегда смешною его вера в то, что можно что-нибудь делать. Он служил долго в военной службе, волонтером, бывал на Кавказе и в Турции, знавал хорошо покойного Пушкина и вообще, по образованию своему, принадлежал к эпохе двадцатых годов. По как бы то ни было, а я полюбил этого человека, хотя с невольным неверием выслушивал его планы о просвещении болгар, с неверием не к нему, впрочем, а к возможности заботиться о чем-нибудь, кроме самого себя. Он был весь съеден желчью, он не мог ни о чем говорить без сардонического и удушливого смеха, — но я приписывал это просто обстоятельствам личной жизни и в его любви к болгарам видел общий всем нам, грешным, эгоизм, который, чтобы оправдать свое собственное раздражение, ухватился за что-то другое. Я допускал, впрочем, от души, что он сам обманул себя, и потому никогда не оскорблял его неверием, а, напротив, очень терпеливо выслушивал его филиппики; другие не хотели считать его даже фанатиком личного эгоизма, а просто с натяжкою искали в нем ловкого плута, хотя слишком много подлости и злости надобно было иметь в себе, чтобы это подумать… Я отличался всегда неимоверным терпением ко всем фанатикам, и потому Брага ходил ко мне часто, и часто до утомления преследовал меня по ночам и одушевленными рассказами о юге, о Малороссии, его родине, и неистовыми выходками на подлость людей, и мечтательными планами… У него была одна ужасная привычка или, лучше сказать, маневр убийственный: когда у меня слипались уже глаза и я просто говорил ему, что пора убираться, — он брал шляпу и, стоя с нею на лестнице, куда я провожал его по обыкновению со свечою, еще битый час продолжал ораторствовать.
Встретивши его здесь, я не нашел в нем ни малейшей перемены: он точно так же жаловался на нестерпимую грудную боль, носил на руках и на спине фонтанели* и точно так же беспрестанно курил сигары. В Петербург, по его рассказам, приехал он потому, что здесь удобнее — не жить, а пробиться кое-как, что в Москве почти совершенно невозможно. В Москве надо жить или картами, или доходами с деревень; последних он вовсе не имел в наличности; в карты же хотя играл довольно искусно, но всегда по маленькой, потому что уже много спустил «в коротенькую», употребляя его собственное выражение. У него было много знакомых гвардейских офицеров, бывших товарищей по службе, о которых он с первого же разу успел пересказать мне очень много замечательных историй.
— Кстати, — спросил он меня, выходя из кондитерской и только что кончивши рассказ о том, как поручик Таксенов нашел средство завести у себя гамбсовскую мебель, — кстати, — продолжал он, — не знавали вы здесь одного, тоже московского, Виталина?
— Офицера? — спросил я, ожидая новой истории.
— Нет.
— Чиновника?
— Тоже нет.
— Литератора?
— Да, пожалуй, литератора, — отвечал мой приятель, сморщивши физиономию вдвое более против обыкновенного…
— Не знаю, — хотел было отвечать я, но мне пришло на память, что в январе видел я драму, автор которой носил это имя, что я и сказал Браге.
— Он и есть, — сказал тот. — Да не в том дело: лично вы его не знаете?
— Нет, — отвечал я, — а что?
— Тоже вот, батюшка, судьба-то, — говорил он, ускоряя шаги. — Человек умный, страшно умный, — как говорили, по крайней мере. Я о нем вспомнил по поводу Таксенова. Он был в Москве учителем — и в то время даже еще, как я хаживал к вам, да и чуть ли я тогда вам о нем не рассказывал, тем больше, что я любил тогда этого человека, очень любил… Вышел тоже дрянь дрянью.
— То есть как же это? — спросил я с любопытством, потому что привык не слишком верить решительным приговорам моего приятеля.
— Тряпка, — отвечал Брага с видимою грустью, — просто тряпка. Когда мы провожали его сюда, мы все думали, что из что-нибудь будет: бесхарактерность, ветреность просто его погубили.
Питая особенную привязанность к личностям, от которых все ждали многого и из которых ничего не вышло, я просил Брагу объясниться подробнее…
— Да вот вам хотя бы и это, например, по поводу чего я и вспомнил о нем, — отвечал Александр Иваныч. — Я поручил ему здесь отыскать. Таксенова и передать ему дневник его, который тот пересылал мне аккуратно… Он и послал его, да через год, и притом изорванный. Помилуйте, что уж за человек, который в состоянии читать чужие письма?
— Да читал ли он? — спросил я, впрочем, сам не слишком уверенный в возможности противустоять искушению прочесть чужой дневник, тем более дневник офицерский.
— Наверное, — сказал Брага, махнувши рукою. — И заметьте себе, кто решается читать чужие письма, тот так же легко не отдает чужих денег, а о долгах уж и говорить нечего.
— А вы в долги веруете? — спросил я его с улыбкою.
Он поглядел на меня с заметным изумлением. Я вам сказал, что он был человек другой эпохи и верил в рыцарство чести.
— Вот видите ли, — продолжал я, — есть маленькое различие между неплатежом долгов от корыстолюбия, т. е. от любви к деньгам, и неплатежом их от полного к ним презрения.
— Софизм! — вскричал мой приятель, — точно то же говорит и Виталин.
— В самом деле?.. Послушайте, — сказал я, — познакомьте меня с ним.
— Я с ним не увижусь, — отвечал Брага твердо и грустно, — вы — дело другое, вы можете с ним знакомиться, когда хотите: я вам дам его адрес и, кроме того, — прибавил он с злобною улыбкою, — я вам поручу для передачи ему его записки.
— Его записки! — почти вскричал я. — Вообразите себе, что мне упало нежданное спасение от страшной скуки.
Брага взглянул на меня иронически.
Я засмеялся.
Мы друг друга поняли.
Через два часа в руках моих было несколько незапечатанных тетрадей, порученных Браге одною женщиной, для передачи Виталину.
Эти записки сблизили меня с Виталиным. По связи событий прежде всего передаю их, на что впоследствии я был уполномочен Виталиным.
II. Записки Виталина
Апреля 15.
Когда я пришел нынче к ним, у них сидел уже гусар, которого они зовут кузином: он очень добрый малый, но мне несносен. Неужели потому, что богат и независим?.. Едва ли поэтому, — впрочем, потому что я не боюсь ни в чем признаваться себе. Антония* была в розовом платье; розовый цвет к ней очень идет, по крайней мере, это заметил я нынче.