А ведь на самом-то деле я уже давно был совсем не такой, каким рисовал меня Чуковский. Я много читал, много работал, учился, писал уже третью или четвертую книгу… Давно дружил я и был духовно близок с Маршаком, со Шварцем, с Даниилом Ивановичем Хармсом. И я уже забыл, не начисто, а все-таки забыл, что в дактилоскопическом кабинете уголовного розыска хранятся отпечатки моих пальцев.
И вот мне зачем-то об этом напоминают…
В скромных апартаментах (и все-таки не в «номере», а именно в апартаментах) «Европейской» гостиницы беседа была продолжена. На этот раз долго и серьезно, без единой улыбки на лице, говорила миллиардерша, невысокая, плечистая, ладно и крепко скроенная, похожая чем-то на наших фабкомовок старуха. Мы слушали ее, Корней Иванович тряс головой, улыбался, «складывался пополам» и то и дело возглашал своим певучим южнорусским тенором:
— О, yes! О, yes!
Потом он поворачивается ко мне и переводит:
— Миссис такая-то предлагает нам с вами поехать в Соединенные Штаты — прочитать ряд лекций в разных городах этой страны. Лекций о постановке воспитания в Советской России. При этом все расходы миссис Твистер любезно берет на себя. Гарантирует она и материальный успех поездки.
Все смотрят на меня, ждут моего отклика. Покраснев, я что-то бормочу. Мол, спасибо… надо подумать… благодарю вас… хорошо… мы подумаем.
Затем память переносит меня под аркаду Гостиного двора. Мы идем с Чуковским в сторону Литейного, и Корней Иванович, возбужденный и веселый, уговаривает меня ехать в Америку.
— Правда, соглашайтесь, Алексей Иванович! Полно вам раздумывать! Проедем с вами через все штаты — от Тихоокеанского берега до Атлантического… Я буду читать о вас лекции, а вы… а вам, собственно, и делать нечего будет — сидите и слушайте. Заработаем миллион! Разве плохо?
Нет, совсем не плохо. От миллиона и даже от половины его я не откажусь. И против Америки у меня ровно ничего нет. Еще в детстве я мечтал побывать и у индейцев в прериях, и на Диком Западе, и в Нью-Йорке, и в Нью-Орлеане, и на берегах Юкона… Но сейчас ехать в САСШ я решительным образом не хочу. Во-первых, у меня есть на этот счет некоторые «убеждения»: я считаю, что рано. Подрасти следует. Еще совсем недавно я отказался от поездки в Германию (в догитлеровскую, веймарскую Германию), куда меня настойчиво звали мои немецкие читатели и издатели. А кроме того, — и это, пожалуй, главное, — я не хочу выступать в той роли, какую мне приготовил Чуковский. Не хочу стоять или сидеть слева от его лекторской кафедры в каком-нибудь квакерском клубе — в городе Мемфис, штат Теннесси, — и слушать, как он, бросая в мою сторону свои длинные руки, возглашает:
— Этот бледный юноша, с таким благородным, просветленным лицом, еще три года назад…
Но, может быть, Корней Иванович шутил, уговаривая меня ехать в Америку? Вряд ли. Не думаю. Вообще-то в идее этого путешествия не было ничего фантастического. В те годы поездки советских людей за границу не были еще таким сложным, громоздким предприятием, каким они стали пять-шесть лет спустя. Что же я отвечал Корнею Ивановичу на его уговоры? Да ничего не отвечал. Шел и молчал. И он правильно понял это молчание. Ни в тот день, ни когда-либо позже к разговору об Америке он больше не возвращался.
А тем временем мы дошли до Спасо-Преображенского собора, обогнули его, свернули в какой-то переулок, и Корней Иванович сказал:
— Ну, вот я и дома.
И пригласил меня к себе.
Если от поездки в Америку я уклонился довольно легко, то отказаться от этого приглашения у меня мужества уже не хватило. Я впервые был у Чуковского. Познакомился с его женой и детьми. Обедал у них.
И тут-то вот, в ожидании обеда, это самое и случилось.
Корней Иванович привел меня в свой большой, залитый солнцем кабинет и там показал мне знаменитую «Чукоккалу», о которой я до тех пор совершенно ничего не знал. Усталый, смущенный, измученный тем, что все утро торчал на людях, набитый до отказа впечатлениями, я покорно и почти без всякого интереса рассматривал веселые, остроумные, брызжущие талантом записи и рисунки Шаляпина, Горького, Леонида Андреева, Блока, Маяковского, Герберта Уэллса… И вдруг я слышу над головой голос Корнея Ивановича:
— А теперь я буду просить и вас, милейший Алексей Иванович, оставить свой автограф в этой книжице…
Похолодев, я вскидываю голову и тупо смотрю на Чуковского.
— Что писать? — спрашиваю я хриплым голосом.
Сдерживая улыбку, он широко разводит руки. И осторожно, чуть ли не на цыпочках, балетной походкой идет к дверям, а потом столь же осторожно прикрывает их за собой.
Я остаюсь один на один с «Чукоккалой». Вернее, один против Шаляпина, Репина, Глазунова, Куприна, Анны Ахматовой, Конан-Дойля и, кажется, Рабиндраната Тагора и шаха персидского…
Я всю жизнь был тугодумом. Написать что-нибудь экспромтом, особенно если результатов моих творческих усилий ждут тут же над моей головой или за плохо прикрытой дверью, я не умею. А сейчас я и совсем в панике. Ведь надо же не просто расписаться, оставить автограф: дескать, с приветом и уважением Л. Пантелеев, — надо сочинить что-нибудь острое, блестящее, во всяком случае не хуже того, что сочинили Аркадий Аверченко, или Саша Черный, или Джером Клапка Джером, которые, если не ошибаюсь, тоже оставили в этой книжище перлы своего ума и таланта.
Боже мой, что же я буду делать, где же мне тягаться с этими титанами?! Кто я? Что я? Впрочем, постойте! Я знаю, кто я! Сегодня мне особенно хорошо известно, кто я такой.
Что-то брезжит в моей несчастной голове. Кажется, я начинаю понимать, чем я могу потрафить хозяину этого альбома.
В комнату заглядывает Корней Иванович:
— Ну как?
Улыбка на его губах кажется мне сардонической.
— Дайте мне чернил, — говорю я мрачно.
— Стило у вас в руках, Алексей Иванович. В правой.
Я объясняю, что мне не стило нужно, а чернила, чернильница.
Корней Иванович придвигает ко мне стеклянный кубик чернильницы. Поднимает крышку. И с любопытством смотрит: что я собираюсь делать?
Могу поклясться чем угодно и как угодно, что ни одним днем раньше, ни одним позже я этого не сделал бы. Только в этот ослепительный день — в середине лета тысяча девятьсот двадцать девятого года — могла мне прийти в голову эта дикая мысль.
Я придвигаю чернильницу ближе, слегка окунаю в загустевшие чернила кончик среднего пальца и оставляю на белоснежной веленевой странице «Чукоккалы» отпечаток этого моего идиотского пальца. И это еще не все. С молниеносной быстротой, с быстротой гения, я придумываю и пишу под этим грязным оттиском непревзойденные по своей изысканной тупости строчки:
Дефективного поэта
Уголовная примета.
Не успел я поставить точку, еще не оторвал пера от бумаги, а уже понял, какую непроходимую глупость я сделал, какой постыдный бред изобразил.
Конечно, я сам виноват. Знаю, что нельзя собственную глупость перекладывать на чужие плечи. И все-таки я всю жизнь не мог простить Корнею Ивановичу этот мой «экспромт», не мог забыть, что это он подбил, спровоцировал меня на его сочинение. Ведь не будь той памятной прогулки по Невскому, не наговори тогда Чуковский так много и так живописно о моем темном прошлом — разве пришла бы мне в голову эта убогая мысль?!
Всю жизнь, целых сорок лет я жил надеждой, что Корней Иванович пожалеет меня и вырвет из «Чукоккалы» эту злосчастную страницу. Хотя я уже давно дружил с ним, любил его, пользовался его добрым расположением ко мне, я ни разу не решился напомнить ему о грехе моей юности. Он тоже деликатно молчал. И надежда во мне теплилась.
На днях я узнал, что напрасно тешил себя этой надеждой. Она оказалась тщетной.
Была у меня в гостях внучка Корнея Ивановича — Елена Цезаревна Чуковская, Люша, как зовем мы ее с детства, хотя она уже успела вырасти. Зашел разговор о «Чукоккале». И Елена Цезаревна сказала: