— Вот вы говорите: «Мы — ленинградцы, мы из Ленинграда». А что это такое — Ленинград? Это — новый город? Нет? А как он назывался прежде?
Я опешил. Даже, сказать по правде, потерял на сколько-то секунд дар речи.
— Ленинград? Вы спрашиваете, как назывался наш город прежде? Санкт-Петербург он назывался!
— О-о! — просияла она. — Петербург?!. Достоевский!.. Раскольникофф!.. Сонья!.. Брюдер Карамазофф!..
Я внимательно посмотрел на нее. Нет, конечно, семиклассницей она не была. Ей, пожалуй, тянуло уже под тридцать. Против меня сидела интеллигентная женщина, актриса, жена человека, который осуществил постановку антивоенной пьесы. Но она ничего, ровным счетом ничего не слышала о нашем городе, о его подвиге и о его трагедии.
А тосты — за дружбу, за мир, за искусство, за процветание наших великих стран — продолжали звучать. Молодые наши товарищи отдавали должное золотистому тессинскому вину. Когда мы покинули наконец это веселое заведение, на земле уже стояла ночь. Узенькие средневековые улицы были пусты, как были они пусты в это время и триста, и пятьсот, и восемьсот лет назад.
Наши новые друзья-швейцарцы предложили проводить нас до отеля. Мы шли гурьбой посередине улицы и слышали, как стучат и где-то отдаются эхом наши нестройные шаги.
Может быть, от вина, которое я пью последнее время не часто, а может быть, и от чего-то другого у меня вдруг стала слегка кружиться голова и вдруг мне показалось, что мы и в самом деле очутились в каком-то ином времени. Нет, не только узенькие улицы, узенькие, вытянутые вверх дома и черепица крыш, но и люди, с которыми мы тогда шли, показались мне почему-то очень далекими. И все-таки, прощаясь у подъезда гостиницы, мы обнимались с ними, троекратно лобызались. Не довольствуясь этим, мы поднялись в свои номера и принесли в дар нашим новым друзьям кто что мог: папиросы, водку, матрешек — традиционный набор русских сувениров. И, помню, с каким восторгом принимали швейцарцы эти нехитрые подарки, как мило и нежно поцеловала наша маленькая приятельница краснощекую куклу в кокошнике и в долгополом розовом сарафане.
…Проснулись мы на другое утро позже, чем всегда, и позже обычного вышли к завтраку. Ястребовы уже сидели за своим столиком, ели… Кто-то из сидевших по соседству рассказывал им о вчерашнем спектакле, о том, как над нашими головами работали маляры и брызгали краской. Когда Ястребов услышал об этом, лицо его побагровело.
— Безобразие! — зарычал он, отставляя в сторону недоеденное яйцо всмятку. — Распоясались! Я бы на вашем месте, честное слово, не стерпел. Я бы у них, подлецов, жалобную книгу потребовал!..
— Алеша, не надо, не нервничай, не переживай, тебе вредно, — пробовала унять его мадам. И, обратившись к Элико, сказала:
— Вас там красками брызгали, а мы с Алексеем Матвеевичем в это время ходили в кинотеатр. Ужасно пикантный фильм. Почти порно. Забыла, как называется? — обратилась она к мужу.
— «Орангутанг — жених графини», — мрачно ответствовал тот.
Но когда мадам Ястребова узнала, что после театра нас угощали ужином в ресторане, она побледнела.
— Бесплатно?
— А как же. Где же это бывает, чтобы угощали за деньги.
— И пиво было? — спросил Ястребов.
— Пива не было, а вино было. И сосиски.
Лицо его опять налилось кровью.
— Какое безобразие! Бессовестные! Почему же не предупредили? «Экспериментальный… экспериментальный!»… Надо было так и сказать: на ужин приглашают.
Но — бог с ними, с Ястребовыми.
…Ах, как ясно вижу я и с какой горькой нежностью вспоминаю этот бедный ужин в дешевом подвальном ресторане и эту маленькую швейцарскую женщину, которая тридцать лет прожила на свете и не знала, слыхом не слыхивала, что стоит на земле такой городок — Ленинград.
1978
Литературные портреты
Рыжее пятно*
Я уже бывал у него, и переписывался с ним, и любил его, но еще не знал, что люблю, еще смотрел на него, как на памятник, как на чугунного идола, хотя уже давно заметил, что нет ничего общего между этими черными скуластыми и густобровыми буддами, которые выставляются в магазинных витринах и называются «Максимами Горькими», и светловолосым, голубоглазым, милым, застенчивым человеком по имени Алексей Максимович.
Но, пожалуй, мне все-таки стоит сначала рассказать — хотя бы очень коротко — о том, как я впервые встретился с ним.
Это случилось, если не ошибаюсь, весной или в начале лета 1928 года. Мне было тогда девятнадцать лет.
В ту пору я тоже был застенчив, но это была совсем другая, совсем не горьковская и совсем уж не милая, а какая-то нелепая и даже болезненная застенчивость. Тому, кто знаком хоть немного с моими автобиографическими книжками, это может показаться странным, но я и в самом деле — и именно в эти, юношеские годы — был робок и застенчив, как маленькая девочка. Я стеснялся зайти в магазин, краснел, разговаривая с газетчиком или с трамвайной кондукторшей. В гостях я отказывался от чая, так как был уверен, что опрокину стакан, а в обществе, где присутствовал хотя бы один незнакомый мне человек, я никогда не мог произнести двух слов, более значительных и интересных, чем «да» или «нет».
Когда мне сказали, что Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии, хочет меня видеть и что такого-то числа к такому-то часу я должен быть у него в «Европейской» гостинице — у меня подкосились ноги. Я сразу же твердо и безоговорочно решил: не пойду!
За несколько дней до этого я получил приглашение на банкет, который устраивали в честь Горького ленинградские писатели. Посмотреть на Горького издали, сидя где-нибудь в стороне, через пять или десять стульев, — на это у меня еще хватило бы храбрости. На банкет я собирался пойти. И вдруг я узнаю, что Алексей Максимович в дороге простудился, заболел и что банкет отменяется. А на другой день мне говорят, что Максим Горький зовет меня к себе в гости.
Я не спал всю ночь. Я уже решил, что не пойду, я знал, что не выдержу этой встречи с великим писателем один на один, — и все-таки колебался, все-таки не мог победить в себе страстного и вместе с тем такого простого и естественного желания — увидеть Горького.
Перед рассветом я, помню, закурил, взял с полки потрепанный, перевязанный веревочкой томик «Знания» и стал читать «Городок Окуров». И, прочитав две или три страницы, я вдруг понял, что надо идти, что не идти нельзя, что если не пойду — не прощу себе этого до самого смертного часа.
И вот чуть свет, гораздо раньше, чем было назначено, пришел в гостиницу — совершенно разбитый, больной и готовый, как говорится, ко всему. Ожидая в приемной, когда меня позовут, я, помню, самым серьезным образом подумывал, не выпрыгнуть ли мне из окна, благо окна были открыты, а номер помещался в первом этаже.
И вот наконец меня позвали. Я вышел в коридор, остановился перед дверью соседнего номера, зажмурился, собрался с духом и постучал. И сразу же за дверью раздалось глухое, окающее:
— Да, пожалуйста…
Я вошел и увидел его спину. На нем была серая байковая курточка, какая-то очень трогательная, немножко не по росту и какого-то арестантско-больничного покроя. Слегка ссутулившись и приподняв одно плечо, он стоял у маленького столика возле двери и что-то разглядывал там или свертывал папиросу. От этого занятия он оторвался не тотчас, а через две-три секунды. Повернулся, оглядел меня — сверху вниз, как бы из-под очков, улыбнулся и, поглаживая ус, как-то особенно, смачно и с удовольствием, будто только что сам вылепил меня из глины или выточил на токарном станке, сказал:
— Вот вы какой?!.
Потом протянул мне руку и, не выпуская моей руки из своей, повел к письменному столу.
— Ну, давайте, садитесь, будем знакомы…