1960
Плоды просвещения
Давно ли эта девица была от горшка два вершка, и давно ли был этот прохладный майский вечер, когда, гуляя с нею за околицей, я сделал попытку объяснить ей, что такое земной шар. Подобрав на дороге палочку, я начертил в дорожной пыли некое подобие круга. Я сказал:
— Земля как мячик. Она круглая. Если мы пойдем с тобой когда-нибудь в этом направлении, то через какое-то время, обогнув весь земной шар, мы выйдем уже не отсюда, а вон оттуда, со стороны деревни.
Ах, как засверкали ее серые глазки! С мольбой взглянула она на меня, схватила за руку.
— Ой, дядя Леня! Пожалуйста! Давай пойдем сейчас!..
Совсем, казалось бы, немного с тех пор воды утекло, а вот она уже совсем большая, уже давно бегает в школу и уже сама поучает других: подхватила, так сказать, факел просвещения и, высоко подняв, гордо несет его, чтобы передать тем, кто идет на смену.
Вчера слышу, как она объясняет четырехлетней девочке, дочери соседей:
— Понимаешь, микроб такой маленький, что если он упадет на пол, то его не видно…
1960
Всепоглощающая любовь
Поезд дальнего следования. Купейный вагон.
В одном из купе едет пожилой, веселый, весьма интеллигентного вида человек, любитель основательно выпить и хорошо закусить.
Утром, когда на окнах еще задернуты репсовые занавески, в коридоре хлопает дверь и откуда-то вместе с шумом колес врывается молодой, звонкий, словно промороженный женский голос:
— Водочки никто не пожелает? Коньячок есть! Пиво жигулевское!
И, просыпаясь, потягиваясь на своей верхней полке, мой сосед бодро встречает наступающий день.
— Эх, пивка, что ли, пригубить? — говорит он, позевывая и похрустывая косточками.
С этого начинается. Пригубив пивка, он через полчаса пригубливает рябиновки, потом — коньячка, потом — сорокаградусной московской… И, заедая все эти пития дорогими ресторанными бутербродами — с семгой, с икрой, с кильками и шпротами, он с таким же удовольствием и с тем же пылом весь день говорит: рассказывает о себе, о своей семье и больше всего о четырехлетней внучке, свидания с которой он так страстно, так нетерпеливо ждет.
— Радость ты моя! — говорит он с умилением, и глаза его краснеют и слезятся. — Радость ты моя! Пупырышка моя!..
Нежнейшая улыбка не сходит с лица старика все время, пока он вспоминает о внучке. А вспоминать о ней он может без конца, память его хранит все ее детские шалости, имена всех ее кукол, все смешные и не очень смешные словечки, выдуманные или исковерканные Зиночкой… С волнением предвкушает он минуту, когда встретится с девочкой:
— Ох, представляю… представляю себе, как она обрадуется, как возликует, как затопает, захлопает, просияет, когда выбежит на мой звонок в коридор: «Дедуля! Дедуля плиехал!»
Счастливыми глазами старик долго и мечтательно рассматривает, подняв на свет, хрустально-прозрачную влагу, зеленеющую в граненом стакане, лотом, как бы разом решившись, быстро выливает ее в себя, с удовольствием морщится, жмурится, покрякивает и, пожевав бутерброд с паюсной икрой, говорит:
— Нет, дорогой, вам этого не понять: молоды. Надо стать дедом, чтобы познать настоящую, чистую, бескорыстную, всепоглощающую любовь…
Но вот еще раз хлопает в коридоре дверь, и уже другой, не давешний звонкий, а хриплый и басовитый женский голос на весь вагон объявляет:
— Пирожных, щиколада, яблок никому не потребуется? Пирожные есть, щиколад, печенье, яблочки!..
Сосед мой прислушался, встрепенулся, вскочил, схватился за щеки.
— Ах, боже ты мой! Что же это я?! Надо же Зинушке из командировки гостинчика привезти. Как же можно — с пустыми руками! В Москве не успел, так хоть здесь…
И, приоткрыв раздвижную дверку, он выглядывает в коридор.
— Мадам! Просим вас не обойти нас своим вниманием!..
Облаченная в белую куртку «мадам» с трудом втискивает себя и свою объемистую корзину в купе; улыбаясь, раскидывает товар. Старик долго и основательно выбирает и наконец останавливает свой выбор на большом, как берцовая кость, коричневом эклере.
— Эффектная вещь! — говорит он, надевая очки и рассматривая со всех сторон пирожное. — Это Зинушке должно понравиться. Как вы думаете? И сколько она стоит, эта вещичка?
— Четыре пятьдесят.
Рука моего соседа застревает в кармане.
— Гм… да… — говорит он. — А ведь дороговато, признаться, а? Что же делать? Гм!.. А подешевле чего-нибудь не найдется? Ну, леденцов каких-нибудь, карамелек, бонбошек.
Карамелек не оказывается, и официантка, погасив улыбку, выбирается со своим коробом и с непроданным эклером в коридор.
Старик смущен, но еще больше возмущен.
— Нет, вы подумайте, а?!! — восклицает он. — Засохшее пирожное, засахаренная окаменелость — и четыре с полтиной!! Совести у них, разбойников, нет!..
А через минуту появляется другая официантка, та, что продает водку и закуски. И попутчик мой ничтоже сумняшеся берет у нее очередные сто граммов столичной и бутерброд с сардинами, уплачивает, не моргнув, что-то около червонца, выпивает, закусывает и продолжает со слезами на глазах вспоминать свою ненаглядную Зиночку. Меня это, надо сказать, не очень удивляет. Я уже давно заметил, что у многих пьяниц существует как бы две валюты: одна — водочная, ее тратят легко, с улыбкой и не задумываясь, и другая — та, что идет на приобретение башмаков жене и детям, на оплату счетов за газ и электричество и на прочие, так сказать, гражданские, будничные расходы…
1960
Рассказы и воспоминания*
В осажденном городе
От автора
Эти записи я вел с начала Великой Отечественной войны до середины июля 1942 года, когда А. А. Фадеев вывез меня, полуживого, на самолете в Москву.
Приходилось мне бывать в Ленинграде и позже, в частности в незабываемые январские дни 1944 года.
В результате у меня скопилось довольно много материалов, только очень незначительная часть которых печаталась в годы войны — да и то главным образом не у нас, а за границей, в прессе тех стран, которые были тогда нашими союзниками.
Для иностранцев все это было — беллетристика, лирика, экзотика войны. Для нас это было кровью наших близких и пеплом наших жилищ. Неудивительно, что наши газеты и журналы неохотно печатали тогда подобные материалы…
То, что я предлагаю вниманию читателя, никоим образом не претендует на роль полотна, памятника или чего-нибудь подобного. Записи мои делались наскоро, на ходу, в темноте, на морозе, на улице, на подоконнике, на госпитальной койке… Иногда это буднично, чересчур интимно, иногда, наоборот, на сегодняшний взгляд излишне приподнято, выспренне и патетично. Если бы я писал повесть о Ленинграде, я, вероятно, написал бы иначе. Но здесь мне не хочется менять ни одного слова, я печатаю выдержки из своих блокадных записок в том виде, в каком они сохранились в моих тетрадях и папках.
Ополченец
За Нарвской заставой. В переулке у здания новой школы толпа молодежи окружила немолодого уже, маленького, узкогрудого человека в форме народного ополчения.
Все на нем новенькое. Шинель топорщится и необыкновенно, колоколом, раздута в бедрах. Обмотки тщательно набинтованы, ботинки еще ни разу не чищены — пористая сыромятная кожа тускло поблескивает.
Не поймешь, пьян человек или просто возбужден, потрясен теми великими переменами, которые произошли в судьбе его страны, а с сегодняшнего дня и в его собственной жизни. Но, пожалуй, он все-таки ко всему прочему и выпил немножко. Как-никак традиция — «последний нонешний денечек»…
— Гражданы! — кричит он со слезой в голосе и бьет себя маленьким крепким кулаком в грудь. — Гражданы! Прошу вас раз и навсегда запомнить! У меня три сына! Владимир! Петр! Василий! Все трое — на фронте. Прошу запомнить… А завтра я сам иду на фронт и буду защищать всех без исключения граждан Советского Союза…