Заходил на Кузнечный рынок. Это один из трех рынков, сохранившихся в городе. Остальные или разрушены, или закрыты. Вся коммерция совершается под крышей единственного павильона. Колхозники торгуют главным образом молоком, картошкой (65 р. кило), кислой капустой… Тут же — вокруг «стационарных» лотков — идет торговля с рук, официально запрещенная, о чем предупреждают плакаты у входа. Ассортимент товаров небогатый. Всякая рвань, ботинки (дамские — 3500 р.), белье, одежда и прочее барахло. Табак, папиросы (исключительно «Беломор»), много электрических фонариков (ценный и ходкий товар не только в Ленинграде, а и в других «затемненных» городах). Мыло, масло, шпиг, мясо, конфеты, мандарины — все, что душе угодно, но все в миниатюрных количествах — поштучно или по сто, по 50 и даже по 20 граммов. Калек, инвалидов Отечественной войны меньше, чем в Москве, но и тут они, так сказать, хозяева положения. Большей частью пьяные, бушуют, ссорятся, размахивают костылями.
Видел вчера на Загородном тех, кто сегодня (а может быть, и вчера) сражался и сражается на Пулковских высотах, под Павловском и Гатчиной. Стрелковый полк поротно шел от Московского, по-видимому, вокзала на передовые позиции. Народ — некадровый, разнокалиберный, но крепкий, хорошо экипированный и, главное, хорошо обутый. Правда, большинство не в сапогах, а в ботиночках с обмотками, но за спиной у каждого — пара подшитых валенок.
Шли с песнями. Пели не слишком лихо. Много татар и вообще монголоидных лиц. Есть пожилые, но есть и совсем мальчики.
Мне опять вспомнился сорок второй год. Вот тут, на углу Кузнечного переулка, лежал труп матроса.
Ночевал дома. Спал в своей комнате. В «домашнем холодильнике», как говорит мама. Продрог, простудился, болит горло.
Утром ездил в больницу хроников на улицу Смольного.
Казалось бы, что может быть страшнее жизни богадельных старушек во фронтовом городе! Но — нет, живут они, эти старушки, вместе со всем городом — сводками Информбюро, газетами, радио. Кормят их очень хорошо. И самое страшное и печальное — не то, что они засыпают и просыпаются под свист снарядов, а то, что живут без семьи. Хотя сейчас, когда подавляющее большинство советских семей распылено, и это их одиночество не так больно ранит сердце.
Смольный выглядит очень смешно, даже нелепо. Какие-то сетки, картонные или фанерные башенки, пестрая мазня на стенах. Все это за годы войны обветшало, перепуталось, перемешалось. И не думаю, чтобы этот камуфляж кого-нибудь обманывал.
Прошел к Неве — посмотреть на Охту. Думал увидеть нечто страшное, но не увидел ничего. Несколько каменных зданий на набережной, каланча, церковь, а за ними… за ними ничего нет. Ни одного деревянного дома.
Неудивительно, что тут, вокруг Смольного, так много развалин. Охотились немцы за Смольным упорно и настойчиво. И, как видно, камуфляж все-таки помог. На самом здании Смольного я не нашел ни одной царапины.
А на Суворовском многие дома разбиты до основания.
По этим пустырям идут две девушки в серых шинельках с погонами. Навстречу — с нестройной, визгливой песней — взвод девушек, тоже в полувоенной форме: в серых бушлатах-полупальто, в защитных штанах или юбках.
Из строя несется в адрес красноармеек:
— Эй, вы, ерзац-солдаты!
Те обижаются:
— Сами вы ерзац!
А потом, пройдя мимо, переглядываются, смеются:
— А и верно — эрзац!
Обедал вчера за одним столом с человеком, который сиял необыкновенно: он только что избежал очень большой опасности — в пятидесяти шагах от него разорвался снаряд (на станции Вторая Финляндская, на железнодорожных путях).
Но говорит он больше о другом:
— Вы представляете, какая счастливая случайность: за две минуты до этого с этих путей ушел воинский эшелон!..
Видел матроса из Кронштадта, который сегодня утром приехал в Ленинград. Впрочем, «приехал» — не точно. Из Кронштадта до Лисьего Носа он шел пешком — по льду. Это семнадцать километров. А лед на Финском заливе довольно хлюпкий. Машины не ходят.
Вечером звонил Рахтанов. Собирается в Кронштадт. Говорит — на днях туда будут ходить глиссеры.
В холле гостиницы постовой милиционер, зашедший погреться (или, скорее, развлечься), беседует с облезлой (оживающей дистрофичкой) администраторшей:
— Гитлер так прямо и пишет: «Кончено наше дело, беги кто может». Это — я не знаю — у кого-то нашли или перехватили его письмо или приказ…
Неисправимые оптимисты мои земляки. Всегда-то и на все строят они самые радужные иллюзии.
В трамвае две женщины-работницы:
— Ну, теперь заживем. Слыхала небось: всех ленинградцев на два месяца в санаторию пошлют.
Что ж, дело за малым: остается только освободить Крым и выдать его на два месяца ленинградцам.
Вчера утром я, признаться, немножко сдрейфил. Подхожу (по улице Гоголя) к Невскому, и в ту же минуту невдалеке (в приличном невдалеке) падает снаряд, и почти сразу же, с редкой оперативностью, радио объявляет артобстрел района. Испугался я не обстрела, а испугало совпадение: накануне то же самое — первый снаряд и предостережение по радио застигли меня «на эфтом самом месте».
21.1. Утро
Вчера не успел и не смог записать — вернулся в гостиницу, падая от усталости; заснул на диване, не раздеваясь.
Был в Кировском районе. Там целые кварталы превращены в пыль.
Наступление на нашем фронте продолжается. Немцы, которым грозит окружение (в случае занятия Батецкой и Гатчины), отходят «в порядке эластичной обороны». Вчера в Доме радио видел человека, который только что прибыл из-под Шлиссельбурга. Говорит, что наши войска вчера рано утром пошли в наступление, продвинулись на семь километров и… не вошли в соприкосновение с противником. Немцы, надо им отдать справедливость, отступают организованно и с ловкостью совершенно кошачьей.
С моей поездкой, по-видимому, ничего не выйдет. Процедура сложная, «радисты» копаются. Тем временем фронт все дальше и дальше убегает на запад. А я 27-го, самое позднее 28-го должен быть в Москве.
В городе непривычно тихо.
Вчера вечером видел красные вспышки — где-то в направлении Пулкова. Но грохота, даже отдаленного, уже не слышно.
Был у ребят-детдомовцев на Песочной набережной.
Оттуда прошел на Каменный остров.
Ночевал в той самой палате, где лежал зимой 42 года, где умирал, оживал и ожил, где Марья Павловна и Екатерина Васильевна переливали мне — под вражескими бомбами (буквально!) — кровь.
Все изменилось неузнаваемо: ковры, кожаные кресла, портьеры на окнах…
Проснулся в пятом часу утра и уже не мог заснуть.
Часов в восемь пришла Екатерина Васильевна, предложила познакомиться с летчиками, которых рано утром привезли из полевого госпиталя. Их подбили где-то далеко за линией фронта, когда они возвращались с задания. Машину посадили, но сильно тряхнуло.
Пошел знакомиться. В палате, где когда-то лежали дистрофики (я там бывал у одного мальчика-ремесленника), за столом, выдвинутым на середину комнаты, сидели три богатыря. Впрочем, один из богатырей, самый главный, командир корабля, — не очень-то богатырь. Маленький, кривоногий, да еще с подбитым глазом. Пьют чай. На столе стаканы в мельхиоровых подстаканниках, печенье на тарелках, огромный кусок застывших мясных консервов (это их собственное — так называемый «бортовой запас»).
Скромны, просты, но, пожалуй, слегка кокетничают этой скромностью и простотой.
Авария с ними случилась, оказывается, три дня тому назад, они уже успели отлежаться в госпитале, а все-таки еще очень заметны следы того потрясения (потрясения и психического и буквального, физического), которое им пришлось перенести. Все-таки очень-очень трогательно было слушать их рассказ (собственно, говорил один штурман, высокий, статный и красивый двадцатичетырехлетний парень, орловец) о том, как, поняв, что дело хана, они попрощались друг с другом и — зажмурились, ожидая последнего удара. Не верил, что конец, и не думал о смерти только один их них — радист Пущелацкий, самый молодой в экипаже.