Многоуважаемый Иван Сергеевич,
П. В. Анненков передал мне еще неделю тому назад, чтоб я выслал Вам братнин долг за «Призраки», триста рублей. Об этом долге я и понятия не имел. Вероятно, брат мне говорил о нем тогда же, но так как память у меня очень слабая, то я, разумеется, забыл; да и прямо это меня тогда не касалось. И жаль мне очень, что я не знал об этом долге еще летом: тогда у меня было много денег, и я наверно тотчас бы Вам, без Вашего требования, его выслал.
Боюсь, что теперь очень запоздал. Но в эти 8 дней выходила книга (январская), да к тому же я едва на ногах стоял больной, а между тем так как в исполнительном по журналу деле я почти один, то, несмотря на болезнь, хлопотал день и ночь. Не скрою тоже, что и денег было мало, у нас подписка запоздала и теперь только с выходом 1-й книги повысилась.
В последнее время, с 28 ноября, когда вышла наша сентябрьская книга, по 12 января (выход январской),* я, в 75 дней, выдал 5 номеров, в каждом номере средним числом 35 листов. Можете представить, каких хлопот это стоило, и это одно уже Вам даст понятие, во что я теперь обратился? Сам не знаю: я какая-то машина.
Теперь буду иметь время не 2 недели, а уже месяц на издание книги. Надеюсь сделать журнал по возможности интересным. Долгов много: очень трудно будет, но выдержу год, и к следующему году станем твердо на ноги.
Вы писали мне, что удивляетесь моей смелости в наше время начинать журнал.* Наше время можно характеризовать словами: что в нем, особенно в литературе, нет никакого мнения; все мнения допускаются, всё живет одно с другим рядом; общего мнения, общей веры нету. Кому есть что сказать и кто (думает по крайней мере) что знает, во что верить, тому грех, по-моему, не говорить. Насчет же смелости — отчего не сметь, когда все говорят всё, что им вздумается, когда самое дикое мнение имеет право гражданства? Впрочем, что говорить об этом. Вот приезжайте-ка да поприсмотритесь на месте к нашей литературе — сами увидите.
В последнее время было, впрочем, несколько литературных явлений, несколько замечательных.
3-го дня вышел 1-й номер «Современника» с «Воеводой (Сон на Волге)» Островского. Не знаю, что такое; еще не читал, за корректурами сидел; одни говорят, что это лучшее, что написал Островский, другие не знают, что сказать.
Посылаю Вам при этом через контору Гинцбурга перевод в 300 руб.
Анненков говорил, что Вы нескоро к нам приедете. Правда ли это?*
Кстати: удивляюсь, почему Вы считаете, что рассказ Ваш «Собака» (которого я не читал) так маловажен, что выйти с ним теперь значит повредить себе в литературе.* Странно мне это, Иван Сергеевич! Разве Вы можете повредить себе, хотя бы и маловажным рассказом?* Ну что ж из того, что явится Ваш маленький рассказ прежде большой поэмы? Кто ж не писал маленьких рассказов?
До свиданья.
Вам наипреданнейший
Федор Достоевский.
91. А. Е. Врангелю*
31 марта — 14 апреля 1865. Петербург
Петербург, 31 марта/65.
Милый, добрый друг мой Александр Егорович, я понимаю, что Вы должны были очень удивиться и, конечно, судя по чувствам Вашим ко мне, оскорбиться моим молчанием в ответ на оба Ваши задушевные, добрейшие письма. Не удивляйтесь и не оскорбляйтесь. Я Вам тотчас же хотел тогда ответить, и не мог. Почему? Прочтете ниже. Но Вас, друга моего в то время, когда у меня не было друзей, свидетеля и моего бесконечного счастья, и моего страшного горя (помните ту ночь в лесу, под Семипалатинском, когда мы их провожали);* друга моего и потом здесь, в Петербурге, ходатая за меня,* — Вас мог ли бы я забыть? Напротив, во все эти годы много раз я об Вас думал и вспоминал. Но что была моя жизнь в это время. Я Вам обязан объяснением и даже отчетом, чтоб разъяснить мое недавнее молчание на Ваши письма. Слушайте же, напишу Вам всю мою историю за всё время, — впрочем, не всю, этого нельзя, потому что в подобных случаях в письмах главнейшего никогда не расскажешь. Иное просто не могу рассказывать. А потому расскажу Вам лучше, по возможности вкратце, последний год моей жизни.
Вы знаете, вероятно, что брат затеял четыре года назад журнал. Я ему сотрудничал.* Всё шло прекрасно. Мой «Мертвый дом» сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию.* У брата были огромные долги при начале журнала, и те стали оплачиваться, — как вдруг в 63-м году, в мае, журнал был запрещен за одну самую горячую и патриотическую статью, которую ошибкой приняли за самую возмутительную против правительственных действий и общественного тогдашнего настроения. Правда, и писатель был отчасти виноват (один из наших ближайших сотрудников), слишком перетонил, и его поняли обратно. Дело скоро поняли как надо, но уж журнал был запрещен.* С этой минуты дела брата приняли крайнее расстройство, кредит его пропал, долги обнаружились, а заплатить было нечем. Брат выхлопотал себе позволение продолжать журнал под новым названием «Эпоха». Позволение вышло только в конце февраля 64-го.* 1-й номер не мог появиться раньше 20-го марта. Журнал, значит, опоздал, подписка уже повсеместно кончилась, потому что публика подписывается на все журналы по старой привычке только в 3 месяца, в декабре, январе и феврале. Надо было удовлетворить прежних подписчиков, которые не получили расчету при прекращении «Времени». Им объявлено было, чтоб они досылали по шести рублей за «Эпоху» 1864-го года. Так как новых подписчиков почти не было, а были всё старые, досылавшие по шести рублей, то, стало быть, брат должен был издавать журнал себе в убыток. Это окончательно его расстроило и доконало. Он начал делать долги, здоровье же его стало расстроиваться. Меня подле него в это время не было. Я был в Москве подле умиравшей жены моей. Да, Александр Егорович, да, мой бесценный друг, Вы пишете и соболезнуете о моей роковой потере, о смерти моего ангела брата Миши, а не знаете, до какой степени судьба меня задавила! Другое существо, любившее меня и которое я любил без меры, жена моя, умерла в Москве, куда переехала за год до смерти своей от чахотки. Я переехал вслед за нею, не отходил от ее постели всю зиму 64-го года, и 16-го апреля прошлого года она скончалась,* в полной памяти, и, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об Вас. Передаю Вам ее поклон, старый, добрый друг мой.
Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо. Всё расскажу Вам при свидании, — теперь же скажу только то, что, несмотря на то что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла — я хоть мучился, видя (весь год), как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, — но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею. И вот уж год, а чувство всё то же, не уменьшается… Бросился я, схоронив ее, в Петербург, к брату, — он один у меня оставался, но через три месяца умер и он, прохворав всего месяц и слегка, так что кризис, перешедший в смерть, случился почти неожиданно, в три дня.*