— Я толком не знаю, что обозначает слово «филистер», но допускаю, что жена права: минутами я действительно чувствую себя филистером — человеком, который должен работать, у которого нет утонченных чувств, которому нельзя поддаваться порывам и даже не следует размышлять, так как он обязан вставать до рассвета, заниматься хозяйством, трудиться; ему необходим свой кусок земли, и не потому, что эта земля принадлежит ему по традиции уже пятьсот лет, а потому, что это его мастерская, где он работает и добывает хлеб насущный для себя и для тех, кто физически не трудится, но мыслит, создает шедевры искусства, служит делу прогресса. Я только почва, на которой растут цветы и пшеница, но я сознаю это и соглашаюсь — так надо. А за то, что я не желаю прикидываться соловьем, чувствую себя рабочей лошадью, меня презрительно называют филистером. Но ведь я не истребляю птиц, не лишаю их права жить и петь, потому что знаю: природе необходимы и лошадь и соловей.
— Но ведь вы добровольно взвалили на себя этот груз повседневных обязанностей.
— К тому же носить этот груз тяжелее, чем вы думаете, но сделано это сознательно. — Он невольно взглянул на жену.
— Есть люди, которые умеют сбросить часть своей ноши, даже если они взялись нести ее добровольно.
— Безусловно, но такие, как я, филистеры пренебрегают компромиссами. Добросовестность должна быть во всем: если начал, то кончи, задумал — выполни. А впрочем, никуда не убежишь: не тут, так там, где-нибудь в другом месте набросят на тебя ярмо и будешь нести его до самой смерти.
— Правда! — ответила Янка и заиграла прелюдию Шопена.
В гостиной воцарилась тишина.
Приближался вечер. За парком горела оранжевая заря и бросала на красные крыши домов мягкие, фиолетовые отблески. Вместе с сумерками они проникали в комнату и погружали все во мрак.
Янка с прелюдии перешла на импровизацию. В ней слышалась то жалоба, то тихая грусть, то вдруг она искрилась, как вода в огне заката, то благоухала запахом берез, фиалок и весны; то гремела голосами органа и перезвоном колоколов, то рыдала горькими слезами осиротевших детей, то разливалась грустной пастушьей свирелью.
Янка сняла с клавиатуры руки, и такая тишина наполнила комнату, что она услышала биение собственного сердца.
— Хеленка, ради бога, прикажи принести мне поесть! — закричал Волинский, входя в комнату, и, поздоровавшись со всеми, отвел Стабровского в сторону и стал что-то рассказывать ему вполголоса.
«Голова ее скрывалась в тени занавески, только прекрасные, упругие груди выступали под черной тканью; чувственный рот, резко очерченный подбородок четко рисовались в полумраке. Он сладострастно, затуманенным взором глядел на ее грудь, ее стан, ее бедра и нагибался к ней все ближе», — записала Стабровская и сказала, обратившись к Янке:
— Вы импровизировали?
— И да и нет; я никогда не думаю о том, что играю: и свое и чужое — все сливается воедино, мне самой трудно разобраться.
— Я удивляюсь вам: как можно столько времени сидеть за роялем и играть; меня уже через полчаса начинает клонить ко сну, — заметил Волинский.
— Это вполне естественно: вы сами не играете и не любите музыки.
— Возможно, и люблю, да времени не хватает. Придешь с работы вечером, усталый, как черт, поиграешь немного с детьми, поужинаешь, поболтаешь, возьмешь газету — и готов.
Он добродушно засмеялся.
После чая Стабровские уехали, а Янка сразу отправилась спать: она хотела пораньше встать, чтобы успеть на первый поезд.
В Буковце ее ждал Анджей. Навещать Орловского они ездили всегда вместе. Янка всякий раз с тяжелым чувством приближалась к станции — ей вспоминалось прошлое. При входе нового начальника, который, так же как и отец, расхаживал по перрону в красной фуражке и белых перчатках, сердце как-то странно сжималось. Раздражало ее и то, что каждый раз, приезжая сюда, она видела в окне своей прежней комнаты чье-то напудренное сухощавое лицо с папиросой в зубах, обрамленное крупными, похожими на штопор локонами.
Нередко, ожидая поезда, Янка прислушивалась, не донесутся ли звуки рояля Залеской, не раздастся ли у подъезда звякание велосипеда. Несколько раз, выйдя из брички, она шла прямо наверх, и только у дверей ей приходило в голову, что здесь она совсем чужая. Сегодня, несмотря на то, что до прихода поезда оставалось около часа, Янка не смогла усидеть в холодном и пустом зале ожидания, оставила задремавшего на скамейке Анджея и вышла на перрон.
Бледная заря занялась над лесами. В сером тумане чернели рельсы, крыши домов, стрелки, будки. Казалось, фонари таяли в утренней мгле. Янка прошла через платформу и печально посмотрела вокруг: на темный, безмолвный, еще сонный лес, на пустую, словно вымершую, станцию, на тропинки, перерезавшие, будто затвердевшие ремни, лесную чащу — и повсюду ей мерещились отзвуки, тени, призраки прошлого, которые оживали и шли за ней, пробуждая в душе воспоминания. Только теперь Янка почувствовала привязанность к этим местам.
«Слишком долго я здесь жила», — подумала она, выйдя на опушку леса и заглянув в его суровые глубины. С какой-то необъяснимой любовью смотрела она на черные, еще обнаженные деревья-великаны, стоящие в угрюмом оцепенении; с радостью прислушивалась к птичьим крикам, доносившимся из леса, и, возвращаясь на перрон, находила всюду частичку себя, умершую, забытую, на время воскресшую в это мгновение.
Подойдя к ограде садика, Янка засмотрелась на клумбы, засыпанные прошлогодними листьями, среди которых кое-где торчали засохшие стебли цветов.
— О господи, да никак это наша паненка! Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков, — ответила Янка и обернулась; Рох, с шапкой в руке, поклонился ей.
— Как живете, Рох?
— Слава богу, хорошо.
— Не скучаете? Ведь вы теперь один.
— Один? Э… не один, барышня, взял себе жену.
— Женились… Ну, а какая жена лучше?
Рох почесал в затылке, подумал немного и ответил:
— Новая — она, конечно, покрепче будет.
— Кто же она, девушка или вдова?
— Вроде бы девушка, да только не уберегла себя, был один грех, но баба добрая, работящая и не бедная: одежда есть и корова с теленком. Взял не одну ее, а с хозяйством, да еще приданого дадут тысячи две. Баба пригожая, плотная, не такая щепка, как покойница!
Янка попрощалась с ним и ушла. Поезд был уже близко, и Анджей с вещами ждал на перроне. Из окна вагона Янка увидела Сверкоского; съежившись и опустив голову, он вышел из своего дома. Янка вздрогнула и отпрянула от окна, но Сверкоский поднял глаза, увидел ее, постоял немного, затем со злобой пнул Амиса, который тоже остановился, и торопливо зашагал прочь.
В Варшаве Янка с Анджеем прямо с поезда направились в больницу. Янка с тревогой переступила порог, пугливо озираясь. Она пошла по длинным, пустым белым коридорам с окнами, забранными крепкими решетками; издали доносился какой-то приглушенный рев и отдавался повсюду зловещим эхом.
— Я не выдержала бы здесь и одной недели, — сошла бы с ума.
— Я тоже. Тут всегда приходит мысль о смерти во всем своем потрясающем ужасе и потом долго преследует меня.
Они вошли в палату к отцу. Орловский в старом мундире поверх халата сидел за столом, на котором лежали кипы бумаг, и писал рапорты. Он ревностно занимался исполнением своих служебных обязанностей и иногда, расхаживая по комнате, диктовал что-то Мечику. Ему приносили целые горы бумаги и он, несмотря на свою слепоту, все исписывал.
— Пан Мечик, пора открывать кассу! — крикнул Орловский приподнимаясь. Он потянулся, зевнул, снял с головы красную фуражку, надел обыкновенную, с красным кантом, подошел к длинному столу, стоявшему поперек дороги, нагнулся, словно выглядывая в оконце кассы, и стал ждать.
Янка поцеловала ему руку; ее душили слезы, она не могла произнести ни слова.
Орловский отшатнулся, что-то тихо прошептал и наконец сказал:
— Янка! Ну, как живешь? Что у тебя слышно, Ендрусь? — Он пожал Анджею руку.
— Как ты себя чувствуешь, отец?