Сидя одна, Янка принялась вспоминать все, что было в костеле; эти воспоминания расстроили ее. Желая забыться, она подошла к роялю и начала играть.
Вскоре прибежала Залеская. Она сидела молча, с удивлением всматриваясь в бледное лицо Янки, в ее мрачно сверкающие глаза. Залеская вместе с Осецкой и Зосей тоже была в костеле и слышала все, что говорили о Янке. Она хотела поболтать и утешить свою соседку, но угрюмое молчание Янки стесняло ее. Залеская сидела долго и, не дождавшись, пока та кончит играть, тихо вышла.
Янка импровизировала. Звуки какой-то необузданной фантазии, полной бурь и раскатов, вихрем срывались со струн и били резкими ритмами в ее душу.
Она кончила играть и принялась расхаживать по темной квартире. Каждую минуту она подходила к окну и смотрела — открыт ли семафор? Ее мысли были подобны огненным змеям. Они жалили ее и ослепляли, подобно молниям, извивающимся алыми зигзагами в темных далях.
Наконец прибыл поезд. При свете фонаря она увидела Глоговского. Янку охватило волнение. Она слышала, как он поднимается вместе с отцом по ступенькам; вот он остановился в передней, но Янка была не в силах встать со стула. Наконец, услышав оживленный разговор отца и гостя, она пошла им навстречу.
Глоговский хорошо знакомым движением протянул ей обе руки.
— Пусть я сдохну, пусть теперь сдохну, раз глаза мои увидели вас здоровой, — воскликнул он, целуя ей руки и ударяя себя в грудь. Светло-серые глаза его искрились смехом, растрепанные льняные волосы спадали в беспорядке на лоб, а лицо сияло такой искренней, детской радостью, что Янка почувствовала, как его настроение передалось ей.
— Только что на платформе я представился пану Орловскому, и вот я здесь. Дорогой мой, хороший! — крикнул он Роху. — Узнай-ка, присланы ли лошади от Стабровских?
— Но… честное слово, мы так скоро вас не отпустим, вы должны остаться, ну хоть до завтра, — запротестовал Орловский.
— Вы должны остаться: мы так хотим, — в первый раз заговорила Янка, обращаясь к Глоговскому.
— Констатирую насилие, произведенное над свободным гражданином, уступаю силе и остаюсь. Скажу только одно, чего, конечно, вы не поставите мне в вину; панна Янина тем более не осудит меня: я так хочу есть, что… — Он комически развел руками.
— Мы ожидали вас к обеду, сию минуту подадут.
— Мой дорогой друг, — торжественно начал Орловский после ухода Янки, взяв Глоговского за руку. — Я обязан вам большим, чем обыкновенной признательностью, — жизнью дочери, да и своей тоже; если бы вы не телеграфировали мне о болезни Янки, я ничего не узнал бы и не приехал, она бы умерла, и меня тоже не было бы сейчас на свете. Я давно хотел отблагодарить вас за доброту. Если раньше я этого не мог сделать, то делаю теперь от всей души и прошу: распоряжайтесь мной полностью.
— Пусть… — Глоговский осекся. Не докончив своей излюбленной фразы, он продолжал: — Если я услышу еще хоть одно слово благодарности, удеру сию же минуту.
— Ну, тогда позвольте поцеловать вас.
— Пожалуйста, это мы можем себе позволить! — Они расцеловались. — Я сделал только то, что обязан был сделать. Люди для того и живут стайками, чтобы взаимно помогать друг другу. Чистейшей воды эгоизм: что я сделаю сегодня для Петра, то Петр сделает завтра для меня, — вы согласны со мной, сударь? Но как здесь красиво! — воскликнул он, подойдя к окну и устремив взгляд на освещенный луной лес.
Орловский приглядывался к Глоговскому: подозрение, которое он тщетно старался заглушить, беспокоило его. В течение обеда он почти ничего не говорил, только внимательно следил за Янкой и Глоговским, за их улыбками, взглядами, пытался вникнуть в смысл их слов, но не мог уловить ничего, кроме дружбы, скрепленной уважением и доброжелательностью.
— Недолго пробыл я в Радомском воеводстве, — рассказывал гость, — мой благодетель стал обращаться ко мне в третьем лице: «Пусть сядет, пусть возьмет, пусть посмотрит за сыновьями». Я покончил с ним таким же манером, сказав: «Пусть заплатит, пусть сдохнет, пусть учит своих сыновей сам», — и уехал. Потом поболтался немного в Варшаве.
— Ну, а служба? Ведь было бы гораздо выгоднее получить место, к примеру хоть на железной дороге; можно было бы сидеть себе в Варшаве и заниматься литературой — одно другому нисколько не помешает.
— Дважды пробовал. На первом месте я продержался два месяца; обстоятельства сложились так, что именно в это время я писал драму, ну, и забыл о службе и не был там, наверно, с месяц. Пьесу кончил, но со службы меня выгнали. Другой раз устроился я на железной дороге и проторчал там целых два года, потому что сказал себе: с литературой покончено. Дома не держал ни листка писчей бумаги, не таскал записной книжки, визитных карточек, даже не носил манжет, чтобы не взбрело в голову писать. Я был точен, как часы, работал как вол; глупел так последовательно, что в конце второго года назначили меня каким-то начальником. Чтобы вспрыснуть новое назначение, устроили мы небольшую пьянку, пили на брудершафт, целовались, говорили потом друг другу «ты», — одним словом, в моем отделении царил ран, и у нас было веселее, чем на маскараде. Однажды вызывает меня мой начальник и очень деликатно дает понять, что не следует фамильярничать с подчиненными, что мне не хватает важности, строгости, что я должен держаться более солидно, ну, и тому подобное. Я искренне расхохотался.
— Клянусь, начальник был совершенно прав.
— Да, но и я тоже имел некоторое основание с насмешкой отнестись ко всему этому.
— Любопытно, чем же все кончилось? — спросила Янка.
— Развязка наступила скоро, — весело отозвался Глоговский. Он встал и начал ходить вокруг стола, не в силах больше усидеть на месте. — Кто-то из моих коллег по перу, которым я рассказал обо всем, написал на эту тему юмористическую сценку и поместил ее в газете. А так как были известны мои прежние связи в мире литературы, то это преступление приписали мне. Начальник рассвирепел и публично оскорбил меня, я не остался в долгу и вежливо послал ему вызов; но вместо ответа он выхлопотал мне отставку! — Глоговский расхохотался, взъерошил волосы и еще быстрее забегал вокруг стола.
Орловский, взволнованный, принялся объяснять ему идею власти начальника.
— Нельзя иначе, нельзя. Вожжи в руках надо держать крепко, если и не бить кнутом, то по крайней мере помахивать; в противном случае машина станет, и никто потом не сдвинет ее с места.
— Возможно, что так и нужно; но я вовсе не желаю, чтобы надо мной свистел кнут, да и сам не хочу помахивать.
— Но вы должны делать либо то, либо другое, — сказала Янка, вспоминая их прежние бесконечные споры.
— Позвольте, есть еще галерка и зрители, которые следят за представлением: это то развлекает их, то наводит на них скуку. А я частенько бываю одним из таких зрителей, но, черт возьми, — Глоговский потер лоб и снова взъерошил волосы, — я не могу долго оставаться равнодушным и непременно сотворю какую-нибудь глупость; вам ясно, сударыня?
— Но это небезопасно — так можно кончить жизнь или под колесами поезда, или в поезде, или еще как-нибудь по-иному, — крикнул Орловский, покусывая кончик бороды.
— Барышня, приехали господа из Кросновы, — доложила Янова.
Орловский и Янка вышли. Глоговский по-прежнему шагал вокруг стола, размышляя: «Что случилось? Да ведь это совсем другая Орловская! Она стала сдержанной, холодной, важной! Ну, прямо-таки богатая девица на выданье! Неужели болезнь так изменила ее? Пусть я сдохну, но ее перекроили на другой фасон, и притом на самый скверный».
Тут размышления его были прерваны: Орловский взял его под руку и повел представить Гжесикевичам. Глоговский уже издали забормотал: «Очень приятно», зашаркал ногами и замотал головой, как взнузданная лошадь.
Старуха Гжесикевич торжественно восседала в кресле. Из боязни помять свое шелковое платье, жесткое и блестящее, как листовое железо, она откинула длинный шлейф, старательно поправила черный кружевной чепец, удостоверилась, на месте ли янтарные серьги в форме груши, свешивавшиеся чуть ли не до самых ее плеч, и принялась беседовать с Янкой: ее врожденная робость еще увеличивалась присутствием Глоговского и тем праздничным убором, в который ее насильно вырядила Юзя.