Все это сразу напомнило Семену те далекие годы, когда он был ребенком и ждал, словно счастья, первой звезды в сочельник: как только затеплится она, из хаты выходила тихая, с глазами-васильками мать и, улыбаясь, кланялась, приглашала мужа и сына ужинать. Господи, какая же у него была мать, а он при жизни ничем не порадовал ее.
Горечь, ощущение чего-то невозвратимого, навеки утраченного сжали сердце, боль коснулась отяжелевших век, и Семен почувствовал, как от него начали отслаиваться наросты нечисти. Сколько ее накопилось за годы! Он хотел посмеяться над собой, но из этого ничего не вышло, не насмешливая, а растерянная улыбка скривила губы. Что же так растревожило его? Далекая праздничная вечерняя звезда или воспоминание о матери? Она так ждала от своего дитяти только хорошего… Но дитя растеряло все материнские надежды и вряд ли соберет их.
Из боковушки вышел нарядно одетый отец, в руке он держал пучок какого-то сушеного зелья — то ли для горилки, то ли для чая, так как ни того, ни другого питья старик не чурался. Годы пригнули его плечи, а на голову пала зима. И Семен, прогнав минутную слабость, чувство жалости, степенно поздоровался, учтиво подал вечерю, а вдохнув запахи хаты, удивился: на свежевымытом дубовом столе стояло двенадцать постных блюд, вбирая в себя колеблющийся отсвет полутьмы.
— Даже саламаха. Кто это вам так ладно все приготовил?
— Василина. Такая молоденькая, а уже овдовела.
— Не надо было замуж выходить за бандита! — сразу смел с души смягчение, ибо для чего оно? А сам вспомнил круглолицую, полногрудую вдову, что-то прикинул в уме.
Отец уловил тайную греховную мысль, и на высоком его лбу резко обозначились морщины.
— Разве она могла знать в той метели, что муж ее станет бандитом?
— Надо было знать! — в голосе Семена зазвенело жесткое равнодушие.
Старик нахохлился, словно птица в непогоду.
— До черта умными вы стали! А я разве знал, что ты будешь разбойничать у немецкого блюдолиза Скоропадского?
На лице Семена проступили яркие пятна румянца.
— Как у вас, батько, язык поворачивается такое говорить, да еще в сочельник?
— Не я святой вечер сделал грешным, — ответил отец и разлил в граненые чарки настоянную на травах водку.
Сын одним духом опустошил чарку, хекнул, вытаращился на богов — они ожили, заморгали пересохшими ресницами — и запихнул в рот кусок свежеиспеченного хлеба. Потом, заливая то ли тревогу, то ли совесть, опустошил вторую.
— Чего вы, батько, сегодня такой нетерпимый? — исподлобья глянул на отца, сидевшего в красном углу, у снопа ржи. Седые колоски дремотно спадали на седую голову, на свежую полотняную сорочку, но старику, видно, было приятно чувствовать эту добрую тяжесть.
— Чего? — переспросил, а мысли его витали где-то далеко. — Давно хотел как на духу поговорить с тобой. Непонятным, чужим становишься ты. Для чего тебе грехоплутствовать, обманом жить? Кто тебя неволит топить и свое хозяйство, и людей? Только не петляй, правду говори хоть теперь, когда я уже по дороге к богу.
— Это почему же? Вы как дуб-долгожитель, — выжал Семен слова сквозь обиду и снова потянулся за водкой.
— Не хватит ли?
— Думаете, горилка неверная девка? — Прищурился на старика и, морщась, выпил чертово зелье. — Ху!.. Значит, вам очень хочется знать правду?
— Только правду. Смотрю я иногда, как ты пакостишь вокруг, и сомневаться начинаю: мой ли ты сын?
— Я, батько, ваш сын, — ответил тихо и опустил голову. — А грешным меня делают предательская судьба и страх.
— Какой у тебя страх?
— Страх гетманщины — раз и новой власти — два. Это вы мудро сделали, что своевременно отделили меня. А то несколько десятин и отхватили бы у нас.
У отца тоской наполнился взгляд, беспокойно забились густые ресницы, что и до сих пор не поседели.
— Лучше бы у меня не было этих нескольких десятин, а был бы сын, ты ведь у меня один остался… Для чего надо было изводить скотину, которая мне, а потом тебе работала бы на хлеб?
— Так надо, батько, чтобы не дразнить завистников. Бедность никогда не понимает богатства. А разве я не дотянулся бы до него при другой власти, уважающей рубль и прибыль. Пристало ли мне хозяйничать на считанных десятинах? Я бы и с сотнями управился. У меня земля не отлеживалась бы, а работала, как батрачка.
Сумерки легли на иссушенное лицо Мирона.
— Не гонись за богатством — искалечишь жизнь или превратишь ее в бумажки, а они не принесут ни здоровья, ни радости.
— Будто вы не гнались за ним?
— Потому и остерегаю тебя. Смолоду и меня, глупого, один черт впихнул в пакость — это когда я начал чумаковать, — и уже не соль, а деньги стали слепить глаза. Вот и научил меня безрогий, как мошенничать деньгами, ибо цены тогда на золото и ассигнации у нас и на юге до какого-то времени были разные, значит, разницу можно было положить в карман. Наверное, так оно всегда бывает: бумажки имеют цену до времени, а над золотом и время бессильно. Торговля могла бы продырявить мою душу, да спасли меня несчастье и счастье.
— Как это — несчастье и счастье? — недоверчиво шевельнул Семен бровями и усами.
— Ты же знаешь, как судьба забросила меня в Болгарию, воевать с Осман-пашой. Тяжелые это были бои и трудные дни. На Шипке я и Георгия заслужил — самое большое свое богатство, там и свинца такую порцию получил, что хватило бы и на последнюю вечерю. Не одну ночь в госпитале чувствовал, как она с косой подходила ко мне. Вот тогда, когда находился между жизнью и смертью, было время подумать, что такое суета сует. А потом, уже дома, битого, продырявленного, встретило меня на пасеке счастье — та девушка, которая стала твоей матерью. Это она любовью своей и боли мои утолила, и от торговли отвадила, и наказала держаться только земли и жита — ведь без хлеба мы ничего не стоим. С нею мне везло в поле, везло и в лесу, и со скотиной, и с пчелами.
Правда, хозяйничать не пришлось на голом месте: оставил твой дед и волов, и десять десятин. Другим, падким на торг, целковый весь век спать не давал. А я спал спокойно, и чаще всего снились мне жито и волы. Отходит их время, отходит и мое… Да хватит об этом. Говори о страхе.
Семен провел рукой по лбу, разгладил морщины недоверия, хотя и позавидовал спокойным снам отца. Где их только прикупить?
— Да что о нем? Службу свою у гетмана прикрываю, как могу, активничаю, прижимаю людей, чтобы самому не пойти на дно.
С болью заглянул в молодые годы. Они приблизили к нему те виселицы, у которых и он гарцевал на коне, когда вешали других. Давно уже пропал тот конь, погибли и люди, а страх не покидал его. И по сей день встают перед глазами погибшие, и по сей день, будто живой, видится красавец командир с редкой фамилией — Човняр. Как убивалась по нему молодая жена, как плакало у ее груди дитя, словно и оно что-то понимало, как без слов стонал, поднимая руки к небу, седой отец. Смерть и горе людское столкнулись у виселиц, и неизвестно, что было сильнее… А вечером, выискивая добычу, Семен нежданно-негаданно приплелся во двор старого Човняра. У тына лежало несколько занесенных снегом челнов и срубленные ивы, что пойдут на челны.
В хате молча сидели убитые горем люди, а на столе лежало шесть с восковыми свечами буханок хлеба — столько было сегодня повешенных. От его шагов вздрогнули огоньки свечек и всхлипнуло дитя на руках овдовевшей сегодня молодицы. «Баюшки-баю», — прошептала она сквозь слезы, и дитя потянулось к груди. И тут жизнь и смерть стояли рядом.
Суеверный страх охватил Магазанника, он отвел взгляд в сторону и быстро направился к дверям.
— Хлеба святого возьми на дорогу.
Он оглянулся. Старый Човняр поднялся из-за стола, подал ему буханку, с нее то ли воском, то ли самой печалью стекала свеча. Десятки молчаливых глаз взглянули на пришельца. Взглянула и жена командира. Магазанник почувствовал, что она узнала его. Торопливо выхватил хлеб из рук старика, а горячий воск ожег не только пальцы, но и будущее. Держа хлеб перед собой, Семен выскочил во двор, где мерзли занесенные снегом челны. На них уже не поплывет молодой Човняр, разве что когда-нибудь, через годы, дитя его поднимется в далекие рассветы по дороге отцов своих. Вечер сразу же погасил свечу, как день погасил жизнь…