А в это время возбужденный от радости Данило уже вошел с тарелками и удивился:
— Ты отчего, Мирослава, стала такой?
— Какой?
Он подыскал слова:
— Будто только что очнулась от плохого сна.
И девушка призналась:
— Мне страшно.
— Почему?
— Так девчата не делают.
— Как?
— Чтобы самим идти в хату к парню.
Он подошел к ней.
— Так ты представь, что эта хата — твоя.
— Как же это представить? — не знает она — грустить или улыбаться. — Выдумает же такое!
— Хорошо, я тебе ее сегодня продаю!.. Считай, что хата уже твоя и я пришел к тебе в гости. Теперь берись за работу и готовь ужин гостю, председателю, значит.
— Бессовестный, — сказала не голосом, а одним движением губ и почувствовала, как понемногу начали исчезать сомнения.
— Не бессовестный, а влюбленный… — тихо успокоил ее тревогу. — Правда, влюбленный.
— Когда же это случилось? — не нашлась Мирослава.
— В ту ночь, когда ветряк играл снопом твоих волос, — и положил руки на ее плечи.
Мирослава шагнула в сторону, не зная, что ей делать — радоваться или печалиться…
И в этот момент кто-то легонько постучал в двери сеней.
— Кто бы это? — в испуге беззвучно спросила Мирослава.
— Не знаю, — удивляясь, пожал плечами Данило и пошел открывать.
На пороге в задубевшей от мороза, широкой, как колокол, кирее топтался дед Корний, а возле ворот стояли взлохмаченные кони.
— Так ты дома?
— Дома. Добрый вечер вам. Может, что-то случилось?
— Да ничего такого и не случилось, — с облегчением вздохнул дед и протянул Данилу узловатую руку.
— Вам что-нибудь надо?
— А чего мне надо от тебя? — удивляется или хитрит старик. — Разве нельзя постучать к человеку без всякой надобности?
— Да можно. Заходите в хату.
— Так снегу нанесу. Лучше поеду себе в конюшню, а то кони притомились, — прохрипел давней простудой старик.
— И все-таки что у вас?
Старик снова вздохнул, замигал ресницами, на которых поблескивала изморозь.
— И не хотелось бы на ночь глядя говорить черт знает что, но, наверное, надо. Понимаешь, возвращаемся мы с Ярославом Гримичем из Каменца и встречаем на дороге какого-то верзилу с торбами, похожего на разбойника. Носище у него вот такой, а глаза, как у совы, горят. Попросил этот головорез, чтобы его немного подвезли. Подвезти так подвезти, ведь зима же. Сел носач в сани, словно леший, начал лясы точить, а когда разузнал, откуда мы, неожиданно вдруг и спросил:
«А вашего хваленого председателя за рога еще не взяли?»
«За что же его должны взять за рога?» — остолбенели мы.
«Чтобы не был таким умным, — захохотал тот леший. — Чтобы смотрел не только на передние, но и на задние колеса».
«Ты не из пекла родом?» — спросили его, да и столкнули с саней в снег, а сами как можно скорее сюда.
В селе дознались, что тут все хорошо, тогда Ярослав пошел домой, а я вот заглянул к тебе, а то этот аспид нагнал холода и страха в мою душу. И откуда берутся такие выродки? А ты не обращай внимания на это: волк воет, а месяц светит. Будь здоров, сыну, пусть тебя судьба и бог берегут, — он повернулся, пошел к воротам, и они теперь отозвались Данилу не стоном чайки, а одной болью.
Что же это — неумная шутка лихого человека или в самом деле над его судьбой закружилась недоля? Растерянным взглядом он посмотрел на заснеженных коней, увозивших его покой и радость. Зачем-то полез рукой в карман и вынул оттуда согретый росточек жита. Это сегодня, разгребая снег, приглядывался он, как зимуется житечку. А как перезимуешь ты?..
К его плечу тихо прикоснулась рука Мирославы.
— Данилко, у тебя что-то недоброе? — так спросила, что он почувствовал, как тревожно бьется девичье сердце.
Парень обернулся, увидел на ее лице сочувствие.
— Нет-нет, все хорошо, — благодарно улыбнулся и привлек к себе Мирославу — этот трепет, это недоверие, эту пленительность, что зовется девичьей надеждой.
Мирослава выскользнула из объятий и бросилась к воротам, к которым снова вернулся печальный стон чайки.
— Мирослава, куда же ты?!
— За татарский брод! — откликнулась уже со двора и исчезла в мареве зимнего вечера.
Данило бросился в хату, погасил свет, потом на задвижку закрыл двери и выбежал со двора на занесенную снегом улицу, а с улицы — на шлях, высматривая девичью фигуру. Но нигде никого, только месяц в небе да мороз крадется под плетнями. Вот так! Куда же она затерялась меж снегами и месяцем? Он свернул в узкий переулок, где за изгородью стояли в белых свитках вербы, пологою тропинкой побежал между сугробами и вскоре вдали увидел одинокую девичью фигуру. Но почему она идет не к татарскому, а к девичьему броду, что всегда зарастал высоким камышом, давая зимой приют и зайцам, и лисам?
Из переулка девушка вышла на луг, где стояли стога отавы, и исчезла в стене камыша. Почему же она не выходит на речку? Не попала ли в промоину? Обеспокоенный Данило тоже вошел в камыши, пробил их плечом, вышел на занесенный брод, огляделся. И тут его поразила удивительная, неправдоподобная красота зимней ночи, что легкими облачками наплывала на затененный месяц, что голубыми нитями соединяла небо с землей, что сполохами взрывалась вокруг заснеженных верб и стогов. Такое волшебство смог бы нарисовать только Куинджи… Но где Мирослава?.. И совсем неожиданно увидел ее у самой стены камыша. Пригнувшись, она склонила голову к пучку камышин, словно прислушиваясь к ним. И что тут услышишь, моя забота чернобровая?
— Ты что делаешь?
— Ой! — испуганно вскрикнула девушка, потом смущенно улыбнулась. — Вот нагнитесь, послушайте, как зима гудит в камышовую дудку. Я так люблю ее слушать.
Он нагнулся и вправду услыхал гудение камышовой дудки и неизведанное смятение чувств в себе.
— А еще что ты любишь? — спросил он, лишь бы спросить.
— Еще люблю весеннее пение ежа.
— Ежа?! — не поверил Данило.
— Да-да, его пение похоже на песню дрозда. И люблю наблюдать барсука за работой, когда он собирает листья на зимовку: соберет кучку, обхватит ее лапами, прижмет головой и движется к норе…
— Сколько света, столько и дива.
— А что вы любите? Жито-пшеницу…
— И теплый, как душа, хлеб на столе у людей, и песню над миром, и калиновый ветер в мире.
— Как хорошо: калиновый ветер в мире — ветер добра, красы, девичьих надежд…
Мирослава еще ниже пригнулась к камышу, с ее головы упала шапочка, и Данило снова увидел в девичьих волосах зернышко пшеницы. Он чуть слышно прикоснулся губами к ее волосам, которые пахли зерном и грустью маттиолы. Почему же маттиолы?
Данило и не догадывался, что для него девушка мыла голову маттиолой, когда дозналась, что он любит этот вечерний цветок.
Уже подкрадывалась предполуночная пора, когда Данило в радостном возбуждении возвращался из приселка в село. Всю дорогу ему сияли вечерние глаза, над которыми так хорошо трепетали неровные, вспугнутые ресницы. «Откуда вы взялись на мою голову?» Удивлялся и радовался встрече с тем дивом, с тем праздником, которого ждал годами то из грустных чар веснянок, то из вечерового тумана надежд, то из тех предчувствий, которые только молодость навевает в душу.
На искристой, подсиненной равнине ожил какой-то клубок и, поднимая снежную пыль, покатился и покатился к селу. Вот он замер, подрос, вытянулся — и стал зайцем.
«Проголодался, ушастый?» — усмехнулся зайцу Данило, еще и обрывок какой-то детской сказки вспомнил. Зверек повел ушами, будто услыхал мысли человека, стукнул одной обмерзшей лапкой о другую, потом утопил их в снег так, словно поклонился кому-то, прыгнул и снова стал движущимся клубком. Вот и катись к скирдам, что ведут золотой разговор с месяцем и ветерком. Но невдалеке от поживы остановился, снова вытянулся, прислушиваясь к той музыке, которая притихшими волнами доносилась сюда от села, и побежал не к скирдам, а к музыке. Диво, да и только!
Когда Данило вышел на шлях, между вербами неожиданно возникла какая-то высокая лохматая фигура. Она что-то несла или ее несло? Да это же нищий с перекрестными торбами. Откуда ты взялся такой поздний? А идет, верно, издалека: изморозь проросла на всех его патлах, усах и бороде, из которых выглядывали только носище да глаза.