Он снял свои:
— Может, эти согреют?
Мирослава прыснула.
— В такую рукавицу ягненок влезет. Кто это вам связал их?
— Дед Гримич. Он все на вырост делает. — Неумело начал надевать ей свои рукавицы, и удивительно — девушка не упиралась, а притихла, только дрожь прошла по ее телу.
— Ты же совсем замерзла.
— А для чего тогда зима?
— Да уж не для того, чтобы после катания кашлять на печке. Сейчас же пойдем ко мне, хоть чаем тебя напою.
— Вы даже чай умеете готовить? — снова с лукавством смерила его взглядом.
Данило удивленно повел бровями:
— Где ты вместо слов шершней нахваталась? Или это только для меня?
— Ой, нет, — качнула Мирослава головой и своим снопом, подняла руки и усмехнулась рукавицам. — Торчат, как кувшины на кольях.
— Так пошли.
— А если кто-нибудь увидит? — вдруг вся игра слетела с девичьего лица, и теперь на нем отразились растерянность и беспокойство.
— Если кто-нибудь и увидит, то только позавидует мне, — вырвалось у него. — Хоть на мою хату посмотришь. Она у меня весь год чернобривцами пахнет.
— Это… память любви? — неожиданно спросила Мирослава.
— Память любви к матери. Как рученьки? Отошли немного?
— Еще нет.
— Пошли?
— Мне боязно, — доверчиво взглянула, встревожила и порадовала его.
— Почему же тебе боязно?
— Это вам лучше знать. Так же нельзя.
— Почему нельзя? Ты ведь не первый день знаешь меня.
— Лучше пойдем к татарскому броду, к Гримичам.
— Нет, ко мне. Я не хочу завтра гнать коней за врачом.
И девушка обожгла его:
— Так уж коней жалко?
— И тебя немного, — он положил руки на девичьи плечи, повернул ее к луне. — Вон там — и стоит моя хата, а ворота возле нее жалобно стонут чайкой.
Мирослава из-за плеча пристально взглянула на него.
— А чья-нибудь девичья доля из-за вас не стонала чайкой.
Он понял ее опасения.
— Такого, девушка, не было. И если есть у тебя ко мне доверие, не называй на «вы», — он взял ее присмиревшую руку, и они с левады повернули на ту улочку, где плетеные тыны и вербы-подростки возле них вели к полузабытому жилью. Шел и любовался девушкой, снопом волос, походкой леткой и красивой. Откуда же ты взялась? С какого поля, из какой песни? И казалось, что у него уже был такой вечер надежд и притихшая от испуга девушка возле него, которая не знает, за что держаться рукой — за нежные, в изморози, вербы или за сердце.
Вот и его ворота. Мирослава, опережая Данила, открыла их, и они действительно застонали чайкой.
— Как в сказке, — удивилась и чему-то обрадовалась девушка.
Подойдя к окну, на котором комочками дремали лунные блики, навевая сон, Данило постучал.
— У вас кто-нибудь живет? — испуг пробежал по лицу Мирославы.
— Нет.
— А зачем же вы стучите?
— Вспоминаю свою маму. Она всегда на стук открывала мне двери. А теперь некому.
— И это тяжело, Данило? — сама не заметила, как назвала его по имени.
— Тяжело, Мирослава. А ключ у меня всегда лежит на завалинке под вербовой дощечкой, под той, о которой девчата весной поют: «Вербовая дощечка, дощечка, там ходила Настечка, Настечка…» — И Данило снова вспомнил не вербовую дощечку, а вербовую ногу Шульги: «Надо наведаться к нему и Диденко, какого-нибудь гостинца отвезти».
Данило открыл двери дома. Мирослава, все еще с опаской, вошла в темноту хаты.
— Вправду, тут сентябрем и чернобривцами пахнет. Вы любите их?
— Очень. И люблю, когда девичьи косы пахнут чернобривцами. — И Данило незаметно коснулся ее волос. — Представляешь — снег и чернобривцы!
Он зажег свет, и гостья сразу же подошла к фотографии матери, перед которой светился сноп жита.
— Это ваша мама?
— Мама.
Мирослава погрустнела:
— И у моей были такие добрые глаза. И называла она меня почему-то Журавкой.
— А моя часто пела о журавке… Что-то необычное было в ее характере. Она уже с рождества высматривала весну, любовалась первым подснежником, прислушивалась к пению зерна, к шепоту маковок, ко всей земле. И к колосу, и к траве, и к деревцу у нее была своя излюбленная речь, своя песня. Больше всего пела на лугах, где столько пернатых находило приют и в траве, и на берегу, и на воде. Бывало, глянет на какую-нибудь хохлатенькую чаечку или на выводок диких утят, что плывут за уткой, и вздохнет: «Боже, как это славно, когда есть крылья», да и запоет тихонько траве или копенкам:
А журавка ходить
Та пiр'ячко ронить…
А ты, малый, сразу и увидишь и журавля на журавлином броде, и журавочку, и двух ее длинноногих деток. Мать не раз, утешая меня, говорила, что в мою подушку зашила журавлиные перья. Это чтобы в сон приходили пернатые, травка, поля, а не всякая погань.
— Добрая и тихая мать, — вздохнула Мирослава.
— Что добрая, то добрая, а вот что тихая — не знаю. Однажды она удивила всех односельчан. Это случилось в двадцатом году. Возле самого села партизаны саблями врубились в банду Гальчевского. Это была до зубов вооруженная свора, верховодил в ней ученый жестокосердный главарь, который грозился вырезать большевиков до седьмого колена. Когда помчались огородами и улицами кони без всадников, я с мамой вышел во, двор. А к нам на взмыленном коне подлетает разгоряченный в битве партизан Михайло Чигирин, — ты знаешь его: он теперь у нас в районе председатель колхоза, — и еще с улицы кричит матери: «Ганна, помоги раненым — вынеси полотна перевязать раны!» И соскакивает со своего вороного, ведет его на подворье. А конь даже шатается от усталости.
«Где же я тебе полотна возьму? — сразу опечалилась мать. — Все отдала то за пахоту, то за хлеб».
«А может, где-нибудь завалялось? Беда хлопцам — лежат на белой гречихе, а гречиха уже красной стала».
В хате мать бросилась к сундуку, да разве найдешь то, чего нет?
«Что ж, такое дело… — склонил голову Чигирин. — Придется богатеев обыскать! А так не хочется, чтобы на таком полотне была чужая брань да нарекания».
«Подожди, Михайло», — вдруг спохватилась мать, застыла на какое-то мгновение, а потом метнулась к образам, встала на скамью и начала снимать рушники с икон.
«Ты что, добрая женщина?» — удивился, не поверил Чигирин.
«Ничего-ничего, — успокоила его мать. — На этом полотне не будет ни брани, ни нареканий — оно святых обвивало…»
— Вот это да… — широко раскрыла глаза Мирослава: в них входили далекие видения. — И что же дальше было?
Данило вздохнул:
— А дальше она все ждала батька, ждала даже после того, как дошли слухи, что он убит. И голос ее с каждым годом грустнел и грустнел. Незадолго до смерти она как-то попросила меня: «Данилку, спой мне песню о журавке, что «ходить та пiр'ячко ронить», я уж почему-то нынче не могу…»
Последний путь матери люди от хаты и до кладбища устлали цветами. А над ее крестом всегда висит рушник, и зимой, и летом машет своими крыльями…
— Вот и думай себе, что такое жизнь… — зажурилась девушка. — А зачем вы перед фотографией матери поставили жито?
Данило грустно поглядел на Мирославу.
— Потому что вся жизнь моей матери прошла в жите или возле жита, возле черного хлеба и на бесхлебье. Так вот, наверное, возле житечка, на вспашке, на севе, на жатве пройдут и мои, и твои года, если конторы или замужество не уведут тебя от нивы и перепелки в ней.
— Надеюсь, не уведут! — убежденно сказала девушка и испытующе посмотрела на Данила. — А для вас главное в жизни — жито, перепелка в нем да жаворонок над ним?
— Крестьянская доля! — задумчиво ответил Данило и на вопрошающий взгляд Мирославы невесело улыбнулся. — Это может показаться нудным или недалеким, как определил большой знаток параграфов и планов судеец Ступач.
— Расскажите! — шепотом велела Мирослава и стала ближе к снопу.
— С чего только начать? Мне и поныне кажется, и, наверное, всегда будет казаться, что сквозь мою душу, сквозь мои очи, сквозь мои боли и надежды прошла история крестьянской судьбы и печаль житечка, которое и до сих пор не может накормить людей. Это, верно, потому, что не успел загрубеть, хотя и немало видел грубого, даже жестокого в селе. Так вот, о крестьянской доле, о крестьянских надеждах: убогими, страдающими, придавленными были они. Каждый день сердце хлебороба охватывал страх и перед податями, и перед нищетой, и перед силами природы. И только в песнях пробивался не такой уж и большой свет надежды, что у самого бога можно выпросить счастье: жита на хлеб, пшеницы на паляницы, а еще — гречки на варенички. Как видишь, не так-то и много просили крестьяне у бога. А теперь мы сами должны стать теми богами, которые изменяют крестьянскую судьбу, выводят хлебороба в мир большого урожая, в мир больших надежд и душевности. Ты не раз, верно, грустила, слушая песню о бедной вдове, которая засеяла свое поле, забороновала и слезами полила. Так разве не стоит посвятить свой век тому, чтобы ни слезы, ни нужда, ни бесхлебье не сгибали ни вдову, ни сироту, ни всю крестьянскую судьбу? Так я понимаю неписаный указ нашей державы, так я понимаю и свой незаметный, но ревностный труд. — Данило беспокойно взглянул на девушку: не подумает ли, что он какой-то болтун? — И, уже посмеиваясь над собой, закончил: — Поэтому, если учесть то, что я говорил, не придется мне жесткие крестьянские сапоги менять на модельную обувь.