— Пока у бабы спекутся кныши[8], у деда не станет души. Вот за этим ставочком и другими ставочками когда-то я присматривал. Тогда чирки и утки к моим ногам подплывали, а сейчас, как очумелые, летят от человека. Теперь птицу ко мне только во снах подплывают. И почему мы такими немилосердными стали к птице или к тому же зайцу? Детям о нем сказки рассказываем, а сами истребляем его дочиста. Завтра придешь ко мне на рыбку?
— Вряд ли, дед. Жатва!
— Тогда я тебе на поле принесу. Все у вас нету времени. А вот у нас было и времени больше и нервов меньше. Иной раз смотришь: такое молодое, такое еще зеленое, а у него и это болит, и то болит, там хромает, а там жмет, еще и нервы треплет себе и другому. Мы что-то об этих нервах и не слыхивали.
— Вы так говорите, дед, будто у вас ничего не болело.
Старик задумался, что-то вспоминая.
— Да, болело, сыну, однажды и у меня. Поперек живота схватило.
— И от чего та боль взялась?
— Барский жеребец ударил копытом. А у него ж, проклятого, копыто было как ведерко.
Данило рассмеялся:
— Дед, это вы правду говорите или выдумываете?
— Сущую правду. Когда-то был я здоров, как гром, а вот теперь осень забирается в кости, в глаза — уже и нитку не вдену в иголку. Года, года… — Да и снова медленно, степенно, во всем полотняном, побрел в воду, нагнулся над саком, что-то прошептал ему, или камышу, или рыбе…
Мягкой луговой тропинкой Данило вышел на степную дорогу и направился не в село, а к ветряку, который так хорошо вписывался в окружающий мир. Там, под грохот жерновов, поскрипыванье снасти и теплый шорох муки, и захватил его короткий степной сон. Есть же блаженство на свете! Только надо понимать его. А разве не блаженство, когда между крыльями ветряка поднимается месяц и снова, пробиваясь из темноты, таинственно оживает, дымится степь?
По висячим ступенькам, которые скрипом пересчитывают каждый шаг, Данило поднимается на маленькое крылечко под двухскатной крышей и заходит в ветряк. От деревянного короба оборачивается старый, согнувшийся мельник, чуб его, взлохмаченные шмели бровей, усы и даже морщины на лице присыпаны душистыми пылинками свежей муки.
— Где же, Микола Константинович, люди?
— А люди отдыхают себе, потому что коротка ночка-петровочка, — всеми морщинками усмехается мельник, и с них осыпается мука.
— И вы сами засыпаете, сами и мелете?
— А как же! Это мое время — жатва! — Старик теплым взглядом обвел мешки, что, словно ночлежники, улеглись вокруг мучника. — Заночуешь у меня?
— Заночую, если не наскучил.
— И не говори такое, — погрустнел мельник. — Сыновья мои разъехались по морям-океанам, и им уже не до старого ветряка, не до старого батька. Даже письма ленятся писать, все бьют телеграммы. А я почему-то этих телеграмм и до сих пор боюсь, кто знает, что они могут принести. Ты же слыхал, что мой старшенький уже пароход водит?
— Слыхал, Микола Константинович.
— На том пароходе, пишет, может уместиться все наше село, даже с хуторами и приселками. Просил приехать к нему на море, да я никак не могу оставить свой ветряк: врос в него телом и душой, да и конец. У меня есть дыня-кочанка, может, попробуешь? Медом пахнет. Что значит летушко! — Старик подошел к ящику для зерна, взял оттуда дыню, полоснул по ней ножом, и запах меда сразу перебил запах муки. — Летушко! — снова повторил мельник, поставил вверх дном ящик, положил на него дыню. — Это не то что зимняя луковица. — Потом выгреб муку из мучника, завязал морским узлом мешок и похлопал его, как любовно похлопывают рукою детей.
Так и живет человек на свете возле крыльев — в работе, в любви к хлебу насущному, к человеку, к слову человечному, и есть что-то святое в его руках, когда он по ступенькам поднимается к коробу и засыпает зерно или когда прислушивается к теплому шепоту муки да лёту крыльев.
Возле ветряка загромыхали колеса, потом послышался веселый девичий смех. Мельник повернул седую от старости и муки голову к раскрытой двери:
— Еще кто-то молоть подъехал. И ночи не доспал.
Вскоре на пороге, пересмеиваясь, появились. Ярина и Мирослава.
— Добрый вечер, дедусь! Вы прямо как с кино сошли! Как у вас дела? Не простудились на всех сквозняках? — сразу же затараторила Ярина.
— Не знаю, кто мотается на всех сквозняках, — ласково смотрит старость на молодость.
— Смелете мне?
— Если на свадебный каравай, то не только смелю, но и спеклюю.
— О, такое вы, дедусь, скажете! Мне надо на галушки смолоть.
— А когда, Яринка, на каравай? Дуришь-дуришь хлопцам головы, а свадьбу все откладываешь.
Ярина зарделась, потом лукаво повела бровями, поднялась на цыпочки, что-то прошептала старику на ухо, и оба расхохотались. А Мирослава, удивляясь, заметила Данила:
— И вы тут?
— И я тут, товарищ агроном.
— Данило Максимович очень любит ветряк и его хозяина, — защебетала Яринка, уже неся зерно к коробу над жерновами. — Они, отчуравшись на все лето от своей хаты, даже ночуют здесь: бросят на топчан сена и не унывают.
— В самом деле? — не поверила Мирослава. Она, покачиваясь, стояла в дверях ветряка и собирала на волосы еще ранние лунные лучи. — Как же в таком грохоте можно уснуть?
Данило дружелюбно поглядел на девушку:
— Этот шум я полюбил с детства. Так славно было, еще с мамой, прийти на ветряк, обшарить все его закутки, прижаться ухом к королю или стать возле самих крыльев, чтобы они поднимали твой чуб вверх, а мысли до неба.
Улыбка легла на девичьи уста.
— Вы так это сказали, что и мне хочется прижаться к королю. — Она руками и станом припала к этому диво-дереву, которое держало на себе весь ветряк.
— Как оно?
— Гудит, как беспокойная судьба.
— А нам время не дало тихой судьбы.
Мирослава удивленно подняла ресницы, а ухом еще крепче прижалась к королю.
— Гудит! Будто сердится на меня.
— На добрых людей никогда не сердится душа ветряка, — отозвался сверху Микола Константинович. — Это я знаю, потому что свековал, возле крыльев.
— Может, пойдем к крыльям, возле которых шарят ветры?
Мирослава вопросительно посмотрела на Данила: не подсмеивается ли над ее доверчивостью?
— Пойдем!
Девушка осторожно, словно в холодную воду, спускалась по скрипучим ступенькам, а месяц и тени играли на ее лице, на волосах и легоньком платье, которое успело пропитаться духмяными запахами ветряка. Данилу показалось, что он уже давно-давно знает Мирославу, ее лунные волосы, ее легкую девичью походку, таящую в себе что-то неразгаданное, женственное. Когда подошли к крыльям, ветер снизу подхватил девичьи волосы, и они поднялись золотым снопом вверх.
— Ой! — сначала испугалась Мирослава, схватилась обеими руками за волосы, чтобы не унесло их куда-то, потом засмеялась и отступила от ветряка, который наматывал и наматывал на свои крылья лунную ткань.
— Неужели, Данило Максимович, можно век прожить возле крыльев ветряка?
— Было бы счастьем: прожить век возле крыльев!
Мирослава пристально взглянула на Данила:
— Это уже литература?
— Нет, убеждения. Разве плохо свековал наш мельник? Без суетни, без шума, без житейских дрязг. Он всю жизнь старается дать людям теплый, как душа, хлеб, и все чувствуют к старику только любовь. И когда вы где-нибудь прочтете о библейских пророках, то вспомните доброго седого мельника возле поседевших крыльев.
— Может, и так. Но уже скоро не, будет ветряков и таких, похожих на пророков, мельников.
— Тогда, наверное, более грустными станут наши степи, — задумался Данило. — Не везде должен брать верх практицизм, особенно тот, который выматывает из нас душевность. И все равно на каждой работе мы должны думать о крыльях, иначе серенько, осенним туманцем, пройдет наша жизнь. Как тебе? Не скучно у нас?
— Возле чернозема да возле зерна не заскучаешь, — искренне сказала Мирослава и снова ухватилась руками за свой сноп, которому не было покоя от крыльев.