Данилу страшно стало от этих слов, ибо ветряк для него всегда был живым, как человек, а тут — забить гвоздями! Как далеко надо стоять от хлеба насущного, как очерстветь, чтобы такое пришло в голову!
— У нас ветряк никогда не заколачивали гвоздями! Окна заколачивали, а ветряк — нет!
Ступач поморщился:
— Как-то у нас с тобой никогда не получается разговора. Ты думаешь, я меньше переживаю за проведение кампаний?
Данило вздохнул.
— Может, и так, может, за кампании вы больше переживаете, только за кампаниями вы забыли тех, кто проводит их. Еще с зимы вы спрашиваете меня, вывезен ли навоз, отремонтирован ли инвентарь, очищены ли семена, в каком состоянии скот, и никогда не спросите, а в каком же состоянии люди, чем они живут, чем должны жить… Не приходило ли вам в голову, что мы должны прежде всего заботиться о человеке, о его дне сегодняшнем и завтрашнем, о хлебе насущном на столе и радости в душе? Я, например, никогда не ощущал вашей душевности в степи, в селе, может, вы оставляете ее в своем кабинете?
Ступач возмущенно хмыкнул: что же стоит за этими словами — человек или хитромудрая тень его?..
— Душевность — это сантименты, особенно в селе, где у каждого из нутра так и прет мелкий собственник.
— Так о чем же и беспокоится наше государство? Чтобы из вчерашнего мелкого собственника вырос новый хозяин земли — щедрый в деяниях, в красе и душевности человек.
Ступач саркастически взглянул на Данила.
— Сколько романтического тумана накопилось в твоем котелке. Из-за своей крестьянской душевности и разных архаизмов загремишь под гром! Хотел бы я увидеть, как ты тогда заговоришь о спокойствии, обивая пороги разных инстанций. Так вот, пока не поздно, впрягайся в график и тяни его, как черный вол: то есть немедленно сдавай хлеб!
— Вот и вся музыка, — вздохнул Данило.
— О какой еще музыке говоришь?
— О вашей, о вашем бубне, о ваших тревогах одного дня или одной кампании. У сельского хозяйства сотни вопросов, а вы их сводите только к одному. И принижаете этим людей и святой хлеб — гениальное открытие человека.
Под скулами Ступача задвигались два клубочка, но он сдержал себя.
— Заговорил, философ. А я твою философию снова должен бить практикой: немедленно вывози зерно, стремглав гони на ссыпной пункт все машины, всех коней и даже волов.
— Вот там бы пригодились ваши громы!
— На ссыпном пункте? Это с чего бы? — непонимающе пожал плечами.
— Потому что там, как у врат рая, стоят люди в длиннющей очереди перед одними весами. Но самое худшее не это, а то, что наш район вынужден сбрасывать в бурты даже влажное зерно и с болью смотреть, как оно начинает куриться дымом.
— Почему же куриться? — растерялся Ступач.
— Потому что есть такое страшное слово — самонагревание — и оно до тех пор будет пожирать наш труд, гноить хлеб, пока хлебоприемные пункты будут стоять под открытым небом. Подумайте над этим!
— А это уже не наша забота, — махнул рукой Ступач. — Пусть у них болит голова за свое, а у нас за свое. Что я должен доложить о выполнении плана?
— Повторите, что план будет выполнен и перевыполнен, что у людей уже есть черный хлеб и седая паляница.
Ступач хмыкнул:
— Седая паляница! Смотри, чтобы за эту паляницу голова не поседела. Вот закончил ты институт, а так и остался с одними хлеборобскими заботами.
— По-хлеборобски люблю родину.
— Вот тут вся твоя ограниченность как на ладони.
— Это слова не мои, а великого писателя.
Ступач скривился, пренебрежительно махнул рукой:
— Писатели тоже хоть кому забьют баки… Как будет с ветряком?
— Ветряк будет молоть, как и надлежит ему.
— Так, наконец, он же отрывает рабочие руки от жатвы!
— Нет, он дает в руки ту радость, которая так необходима и для жатвы, и для людей, и для политики.
— Даже для политики?! — удивился, но и смягчился Ступач.
— А как же! Не вам говорить, что душа нашего крестьянина еще не освободилась от страха перед природой, от страха за завтрашний день, и потому хлебороб сегодня еще цепко держится за свой клочок огорода. Хорошим общественным хозяйствованием, подходящей оплатой, сердечностью мы должны завтра освободить его от копеечных забот, от страха, должны сделать из него мыслителя, героя, творца. Это сам народ, мечтая о будущем сказал: «И хлеба надо, и неба надо!» Вот об этом, о насущном и высоком, должны теперь думать!
— Вон куда мы залетели! Аж до неба! — улыбнулся Ступач. — Ну, крестьянский философ, может, в чем-то ты и прав, только не знаю, что скажут где-то о твоих художествах. Я категорически против них! Но, зная, что ты слов на ветер не бросаешь, я в одном спокоен — план будет выполнен.
— И перевыполнен. А дождемся сентября, так еще, надеюсь, сдадим какую-нибудь тысячу сверх всякого плана.
— Почему же в сентябре? — недоверчиво встрепенулся Ступач.
— Потому что сегодня после озимых сеем горох и гречиху.
— А мне хотя бы слово сказал! — отразилось недовольство в уголках рта Ступача. — Что ж, это вы хорошо придумали.
— То-то и оно, хочется думать не об одном дне кампании, а смотреть немного дальше, не забывать о сложной жизни человека, о его радостях на земле и от земли, не забывать и о душевности.
— Опять то же самое! Что ты словно дятел долбишь. Не забыл, как у нас о дятле говорят? Днем он долбит и долбит, а ночью стонет, потому что от того долбежа голова болит. Смотри, чтобы и у тебя от той душевности голова не заболела. И чтобы ты знал — от душевности распускается народ и требует большего, чем имеет, — уже не сердясь, поучающе говорил Ступач, а про себя решил: из этого анархиста можно и два плана выбить. Обойдется без седой паляницы. Пусть попрыгает-поскачет, а мы будем на виду. Он подал Данилу тяжеловатую руку и пошел к бричке, возле которой стоял угрюмый кучер. Что-то и он имеет против него, верно, и ему надо душевности? Да откуда же ее возьмешь на всех? И это тогда, когда всюду столько врагов? Сказал было как-то об этом Бондаренко, а тот будто с луны свалился: «Побойтесь людей и бога! Неужели мы только и делали, что выращивали врагов?..» Нет, надо все-таки укротить его норов. Своей самостоятельностью он взбунтует немало горячих голов. Недаром просил в райкоме: «Разрешите мне так похозяйствовать, как люди хотят, для эксперимента позвольте, ведь нельзя одному хозяйству заниматься тридцатью культурами — от жита и пшеницы, турецких бобов, мака и до петрушки и пастернака»… Вишь, даже рифму нашел, чтобы откреститься от мака. Так и сядешь маком с таким хозяином, тоже мне, экспериментатор нашелся! Хотя и умная голова, да к какому берегу прибьется или уже прибился этот ум? Теперь нам возле земли не мыслители, а исполнители нужны. Может, в дальнейшем и мыслители потребуются, но когда это будет…
Ступач обернулся, поглядел на ветряк, который весело открещивался от него, на упрямую фигуру Данила, что спешил к ветряку.
«Этот не в ветряк, а в тебя забьет гвозди произвола, а еще о душевности говорит. Будешь иметь, Прокоп, душевность, когда за розданное зерно кто-то начнет снимать с тебя стружку». Страх растопыренной пятерней вцепился в самую душу Ступача, и он теперь смотрел на ветряк и на горячее марево, дрожавшее за ним, как на своих врагов. «Ничего, вот как накинем селу удвоенный план, так ветряк и опустит крылья».
— Поедем, — подошел к кучеру, поставил ногу на подножку и носовым платком начал вытирать пыль с сапога.
— Можно и поехать. Ведь я вас, Прокоп Иванович, сегодня последний раз везу.
— Как это — последний?
— Теперь уродило, люди хорошо обжинаются, вот и я вернусь к житу, к пшенице, к земле, потому как землю сам бог пахал.
— Это где же ты видел бога за плугом? — глумливо спросил Ступач.
— Не видел, а слыхал в песнях.
— Корчевать эти песни, этот архаизм и эту этнографию, надо! Корчевать!
— Зачем же корчевать, когда там и об урожае, который нам уродит земля, так поется: из колосочка будет горсточка, а из снопика — мера. И в старину, видать, об агротехнике думали.