Перед колосом, перед царь-колосом, Данило испытывал постоянный трепет души, ждал встречи с ним еще тогда, когда он только угадывался в зеленых весенних пеленках, любовался, как на его по-девичьи нежных ресницах тихо звенели цвет и роса, радовался, когда он набирал силу и в тиховейном раздумье склонял голову. И сколько Данило ни смотрел на это чудо, что из года в год будто повторялось, — насмотреться не мог, и даже синие васильки, казалось ему, росли потому, что столько глаз любовалось колосом.
А теперь, в эту лунную ночь, он прощался с ним, потому что иначе не мог. И была грусть, и была радость от этого прощания. Вот и перелистало время еще один год. Как прожит он среди людей и с людьми? Нелегко: в разумных и пустых хлопотах, в неусыпном труде, в исканиях, в надеждах да в спорах с некоторыми, что научились примитивизмом вытаптывать и хлеб, и человеческое достоинство, да еще и прикрывать это вытаптывание пустозвонством и однодневными идеями. Спасибо газетчикам, что защитили его урожай и его самого. Но эта защита породила и зависть.
— Что-то много о тебе в газете начали писать, — уел его Ступач.
— Не так обо мне, как о земле, об урожае, который вырастили люди вопреки тому графику, что доводил вас до судороги.
Ступач тогда сразу вскипел:
— Побыл бы ты, умник, на моем месте, и тебя бы свели судороги!
— Тогда лучше вы побудьте на моем, более спокойном месте.
Но на его место Ступач никогда не позарится: он свое честолюбие не наклонит к земле, а пронесет через все служебные ступеньки, чтобы подняться, взлететь вверх. Ступач понимал, что Данило раскусил его, и потому еще больше невзлюбил норовистого, председателя. Но Данило равнодушен к его нелюбви, только не равнодушен к его канцелярской ретивости и самоуверенности: есть же такие счастливые люди, что никогда не сомневаются в себе. Да, это счастливые люди для себя, но — несчастье для других…
Данило тихо входит в накупанный и убаюканный луной приселок, что словно сошел с картины, или вышел из синего сна, или из татарского брода. То град Китеж погрузился в воду, а наш приселок вышел из воды, да и купает в ней тени хат и аистов. И не колокола звонят над ним, а луна пригоршнями рассеивает свое зерно… Как хорошо, что и мы теперь будем с хлебом: уродило же в этом году. Уродило! А на следующий год уродит еще больше, потому что люди уже не слепо верят в силу зерна, поднимают его не только заботой души, но и разумом науки. Вскоре и агронома должны к ним прислать. Лишь бы он походил на Максима Диденко, неутомимого практика, мечтающего вывести такую пшеницу, которая не будет бояться ни мороза, ни полегания, ни болезней.
Давно он, Данило, не видел ни Максима Петровича, ни Терентия Ивановича с его вербой, мимо которой никогда спокойно не пройдешь. После жатвы непременно поедет к ним.
На Оксаниной хате его шаги услыхал аист, вытянулся и клацнул своими кастаньетами. Это самый чуткий и спокойный аист в приселке, он дружит с Оксаниными детьми и пастухами, даже иногда заглядывает в их торбочки: а что там вкусного?
— Лелеко, лелеко, до осени далеко? — всегда радостно спрашивают аиста мальчуганы.
Аист важно шагнет на своих ходулях и закивает клювом: мол, недалеко.
Уже выходя из теней и света приселка, Данило неожиданно услыхал:
— Добрый вечер, Данилко!
Он оглянулся. Опираясь обеими руками на ворота, ему дружески улыбалась Олена Гримич, которая теперь всегда ворожит возле подсолнухов и пахнет ими.
— Доброго здоровья, Олена Петровна. — Данило подошел к воротам, над которыми кронами сошлись черешни. Со двора резко потянуло маттиолой, этим неприметным зельем, в котором есть то ли вдовья, то ли предосенняя грусть. — Почему не отдыхаете?
— Да жду и Яринку, и хлопцев, и своего непутевого с луга, — улыбнулась Олена Петровна, и даже в шутливом «непутевом» звучала любовь. — Уже и вечеря перестояла, а их нет: Яринка, видать, на драмкружок побежала, хлопцы — на гулянку или в ночное, а старик где-то последнюю скирду вывершивает. Они же у него такие красивые выходят, — улыбнулась и вздохнула: — Боюсь я за свою Яринку, ох, как боюсь.
— И почему? — удивился Данило. — Она же у вас красивая, как весна, а отчаянная, как метелица.
— Вот и боюсь за эту метелицу, чтобы не очень завихрилось у нее в голове. Это же, когда было у нас из Киева кино, заставили ее играть. И кого бы вы думали? Сельскую шинкарку. Подмалевали ее, сделали брови в четверть аршина, прицепили вот такие ресницы и сняли это безобразие. А теперь вот пришло письмо из кино, что снова хотят на какую-то роль взять. Наверное, не хватило у них шинкарки. Так как на это матери смотреть? А ты чего же не спишь?
— Такая пора — преджнивье.
— Что значит молодые лета. И мне когда-то не спалось, в девичьи годы, а еще как назвал меня мой непутевый самой красивой, то и совсем потеряла голову. Бывало, мать так уж следит за мной, да все равно увернешься и до самого рассвета туманишься со своим туманом. — Женщина прищурилась, поглядела вдаль, туда, куда ушли молодые годы или откуда должен прийти муж. И от всей ее фигуры, прислонившейся к воротам, от ее уст, на которых была улыбка, от ее чистой сорочки с барвинком на груди веяло той женской прелестью, без которой оскудел бы этот мир и душевность в нем.
От брода послышался конский топот: кто-то стремглав мчался по приселку, поднимая над ним тучу пыли.
— Посторонись, Данилко! Это мои оглашенные летят.
Тетка Олена быстро метнулась от ворот под защиту черешни, а на улице появились два всадника. Вот они повернули коней, и те — один за другим — птицами перелетели ворота, промчали двором да и свернули к дверям жилища.
— Шальные! — прикрикнула на детей тетка Олена. — Хату развалите!
«Шальные» весело рассмеялись, соскочили на землю, подбежали к матери, один поцеловал ее в одну щеку, другой в другую.
— Вот мы и здесь. — И снова смеются.
— Вишь как задабривают, — глянула женщина на Данила.
— О, Данило Максимович! — одновременно вытянулись статные улыбчивые близнецы и, здороваясь, тряхнули огнистыми чубами. — А мы и не видели вас.
— Где уж увидеть кого вертопрахам, когда непременно надо им или через речку, или через ворота перескочить. А то бывает и так: вечеряем со стариком, а они подкрадутся, и один конь всовывает голову в одно окно, а второй — в другое.
Близнецы захохотали:
— Разве у вас был урон от этого?
— Только один раз Воронец опрокинул кувшин с молоком.
— Еще и гогочут! — И Олена обратилась к Данилу: — Все им то червонное казачество, то партизанская тачанка снятся. Идите уж вечерять.
— Так мы сейчас! — и, поклонившись Данилу, близнецы метнулись к хате.
— Как вы их отличаете друг от друга? — удивляется Данило. — Я никак не могу угадать, где Василь, а где Роман.
— Я-то отличаю, а вот Лаврин иногда ошибается. До чего же они походят друг на друга и красой, и характером! — Тут конь подошел к женщине, подергал за рукав губами. — Вишь какой доверчивый. Это тот, что молоко разлил. А уж глаза умные, будто у человека. О, войско идет, хоругви развеваются! — Тетка Олена руками и всем телом потянулась к улице, голос ее стал глубже, а под ресницами встрепенулись и загадочность, и женское превосходство. Вот и разберись, что оно и к чему.
Посреди улицы появилась журавлиная фигура с длинными вилами и граблями за плечами. Это снаряжение теперь и в самом деле чем-то напоминает Данилу хоругвь.
— Что это ты, муженек, так припозднился? — деланно выговаривает Олена.
— Хотел, чтобы кто-то выглядывал меня у ворот, вот и медлил, — весело говорит дядько Лаврин. На его тонком загорелом лице свисают продолговатые перчины усов, которые за полверсты пахнут свирепым табаком: как только его терпит жена? — Здравствуйте, Данило Максимович!
— Я его Данилкой зову, а ты…
— Вам, женщинам, больше дано воли на нашего брата, — насмешливо отвечает муж, снимает с плеча свое снаряжение и ставит по другую сторону ворот. — Дети уже, вижу, дома?
— Примчались на минуту. Как оглашенные. Ладные стога сметал?