На следующий день мальчика ожидало потрясение: по всему селу разнеслась скорбная весть о скоропостижной кончине Базара-аги.
Мерген пошёл проститься. Около дома старика собралось много народа. Здесь же была и его жена Садап, высокая седая женщина. Мерген сразу узнал её. Эта мужественная женщина вынесла на своих плечах все тяготы войны, трудилась за троих, пережила смерть маленького сына и предательство мужа…
Садап наклонилась над телом Базара-ага и произнесла:
— Ты, умер, о, Базар!.. Прощай. Пусть земля тебе будет пухом…
Она горько плакала, содрогаясь всем телом от сдерживаемых рыданий.
А собравшиеся, кто вздыхал тяжко, кто стоял, пощурившись, кто покачивал головой. Все скорбели. У Мергена на глазах появились слёзы. Только теперь он понял, что беззвучный плач может быть горше и страшней всего.
Садап сняла со стены фотографию, на которой была изображена с маленьким сыном. Потом взгляд её, блуждавший по комнате, остановился на раскрытой книге. Женщина полистала её дрожащей рукой. Это было последнее издание стихов Махтумкули.
Садап с тяжёлым вздохом вытерла набежавшие на глаза слёзы. И Мерген вновь не удержался, его слёзы были горячими, как угли..
Садап взяла себе томик Махтумкули в память о муже. Что ж, пусть так и будет. Мергена радовало это.
По желанию Садап похоронили Базара-ага рядом с Керимом. Молчаливая толпа сельчан пошла проводить в последний путь одинокого сторожа, Мерген безотчётно влился в эту толпу.
Перевод Н.Золотарева и С.Чарыяровой
Тура Курбанова
Белые пески
Всхолмлённая поверхность песков бела. Бела, как высохший после тяжёлого трудового дня пот на рубашке. Как волосы человека, прожившего большую ж сложную жизнь. Как снег, который редко, очень редко трогает своими прохладными ладонями горячее лицо песков.
Весной здесь цветут тюльпаны. В красное, жёлтое и зелёное одевает землю весна. Сарыгуль цветёт по весне, Жёлтый Цветок. И тогда приходят сюда школьники. Они дышат цветочной медовой пыльцой, собирают гербарии. И звонкими чистыми их голосами дробится тишина.
Но это — временное. Отцветают цветы, блекнут краски земли, и снова над песчаными грядами воцаряется безмолвие, лишь изредка нарушаемое трелью кохлатого жаворонка да потерянным ночным стоном печальной авдотки. Опять возникает ощущение, что пески стареют, как люди, никнут, покрываются морщинами тропок. И незримо пересыпающиеся кочующие барханы — они как годы жизни, неумолимо и непрестанно сползающие к закатному порогу горизонта.
— Ползите, ползите… — шепчет Сарыгуль-эдже, всматриваясь в даль выцветшими за семьдесят лет, но ещё зоркими глазами. — Ползите, милые… На наш век дней ещё хватит. Верно? Что скажешь, Гонгур?
Старый пёс рад бы сказать что-нибудь, да неподвластна ему человеческая речь. И он смотрит на хозяйку так, словно извиняется за свою немоту, словно недоумевает: «Ну что ты в самом деле, маленькая, что ли? Сама знаешь, что никогда тебе не перечу…»
— А ты, Пейкам?
Но Пейкаму некогда отвлекаться от серьёзных дел. Трава вкусно хрустит у него на зубах, и он только встряхивает спутанной гривой — то ли тоже соглашается с хозяйкой, то ли просто докучливого слепня отгоняет.
— Спутники вы мои неизменные! — вздыхает Сарыгуль-эдже и вдруг улыбается неожиданно возникшему сравнению. — У земли нашей во-он сколько спутников! По радио объявляли, что пятьсот семнадцатый запустили. А у меня вас — всего двое…
Она умолкает, перебирая в пальцах сорванные стебельки илака. Не травинки перебирает — дни жизни своей прошлой трогает пальцами. И грусть наплывает на её сердце, давняя, ставшая привычной, грусть. Она похожа на ветхое застиранное платье, просвечивающее как кисея и ни на что не годное, но тем не менее заветное, неизменное платье.
Спутники, думает Сарыгуль-эдже, а в памяти её — иное время, когда она совсем ещё молодая была, едва-едва к четвёртому десятку приближалась. Это именно с тех пор появилась у неё привычка в лунную ночь или ранним утром уносить свою печаль в пески, потому что не хотела ни ушибить её ненароком о стену чужого равнодушия, ни отягчать ею людей, у которых по военному времени своих забот было в избытке. Кто её только придумал, войну эту злосчастную? Пришла, разинула пасть, как чёрный дракон, — мужа проглоти-ла, сына проглотила. А сыну самая пора была жениться, детишек своих растить.
Так-то вот оно неладна получилось. Да разве у неё одной горе было? Совсем, кажется, невелико село, не чета соседнему, где и магазин есть, и кино в доме культуры крутят. Мало домов в селе, а почти каждый второй похоронка обошла, на всех лиха хватило.
И работы хватало на всех. Тяжёлой, мужской работы — увесистым кетменём махали от зари до зари. Потому что мужчины воевали в далёком краю, защищали от врага родные очаги. А Сарыгуль-эдже и не чуралась трудностей, не искала еду помягче. Кетмень так кетмень, серп так серп. За работой, на людях меньше думалось о своём, не так остро саднила в душе потеря.
— Возьми ребёночка из детдома, — советовали ей женщины. — Силы у тебя — на троих. Его воспитаешь в достатке да ласке, и самой легче будет.
Детей брали тогда многие.
Но она боялась. Боялась, что, отдав ласку чужому ребёнку, оскорбит память о погибшем сыне. И не решилась последовать доброму совету. Потом, правда, жалела втихомолку, корила себя за нерешительность. Однако время было упущено — так и осталась в одиночестве век вековать. Днём работала, как все остальные колхозницы, себя не жалеючи, ночью — спала без сновидений, как в бездонный колодец проваливалась, А если начинали шевелиться по углам непрошеные тени — неизбывная тоска её, она отправлялась подальше в пески, садилась где-нибудь на пригорке и долго сидела, не замечая струящихся по лицу слёз. Выплакав тоску, возвращалась домой, досыпала, если оставалось время досыпать, и шла в бригаду.
С людьми она ладила, присутствовала и на свадьбах, и на поминках, всегда готова была помочь нуждающемуся. Но близко не сходилась ни с кем.
— Ты бы попроще, ровесница, — укорила её как-то соседка. — Сними с души-то замок амбарный, впусти туда кого-нибудь.
— Она уже впустила милого дружка! — неловко пошутила вторая. — На свидание зорькой в пески бегает!
Женщины засмеялись, стали перешучиваться, не стесняясь солёного словца. А она молчала. Лишь побелели костяшки пальцев, сжавших ручку кетменя: не было в душе её места для посторонних, камень там лежал, глыба гранитная, памятник на безвестной могиле самых близких её людей.
Её считали суховатой и даже злой, способной на многое, особенно после того, как она одной лопатой отбила ягнёнка от своры собак. Правда, ягнёнок околел к вечеру — не выдержало пережитого страха слабое сердчишко. А уважительная слава Сарыгуль-эдже осталась. И когда встал вопрос, кому доверять охрану хармана и зернохранилища, долго искать не пришлось.
— Тебе поручаем! — заявил Сарыгуль-эдже башлык.
— А если я не согласна в сторожа идти? — усмехнулась она.
— Как это не согласна, если весь народ за тебя голосует? — возмутился башлык.
Она кивнула:
— Хорошо. Пойду, если винтовку дашь.
Башлык подумал и сказал:
— Дам! Свою собственную отдам!
И выдал ей обшарпанную одностволку двадцатого калибра с тремя патронами.
— Смотри, — предупредил, — картечь волчья в патронах! Не шарахни в кого-нибудь попусту!
— Не шарахну, — успокоила она, — стрелять надо только в волков и в фашистов.
Заодно ей определили и старого, видавшего виды конягу Пейкама. Многоопытный пёс Гонгур сразу же разгадал покладистый добрый характер коня и моментально подружился с ним. И стали они втроём нести охрану «объекта номер один» — так обобщённо и торжественно именовал башлык хлопковый харман и зернохранилище.
Кое-кто посмеивался. Однако сама Сарыгуль-эдже её видела ничего смешного в этой нарочитой торжественности, никакого преувеличения не видела. Очень даже правильно, что объект номер один! Случайно, что ли, государство уделяет хлопку такое большое внимание? А что до хлеба, то хлеб он и есть хлеб — святое слово, основа жизни самой. И выходит, что прав-то башлык, а не досужие зубоскалы.