Литмир - Электронная Библиотека
ЛитМир: бестселлеры месяца
Содержание  
A
A

Марельников был землевладельцем. Купцова лошадь, новокупка, сытая, с глубоким желобом посреди крупа, свободно и легко несла легкую таратаечку и не обращала никакого внимания на седока: сама прибавляла шагу, где считала нужным, сама переходила на ту сторону дороги, где посуше.

Марельников нюхал веселый ветерок и думал о хозяйственном. Знаний у него по этой части не было, но зато были планы и советы.

— Пчельник завести. Всем советую заводить пчельники. Образцовые. Без всяких трутней. Трутней отделить, посадить на меньший рацион, а то и просто поморить голодом. Небось, живо заработают. Почему все твари приспособляются, один трутень не может. Эдак всякий распустится. Развалится, а другие за него работай. Так вот что, если обратить на это серьезное внимание, то пчельник можно поднять до самых высоких ступеней продукции.

Из придорожной монастырской часовенки вышел монашек с зеленой бороденкой, в прозеленевшей ветхой ряске, разглядел сытого конька прижмуренными глазами и поклонился, держа двумя руками подаянную книжечку.

Марельников тпрукнул на лошадь, достал пятак. В другое время не подал бы. Ну а помещик Марельников подает на Божий храм.

За часовенкой пора было повернуть к городу. Поворачивать было страшновато — дорога узкая, не вывернуться бы на сторону. Но сытый конек — и откуда это ему? — живо понял, в чем дело, и не успел Марельников потянуть левую вожжу, как тот сам повернулся круто, чуть не на одном месте, и помчался домой.

«Неприятная лошадь», — думал Марельников, крепко держась за вожжи.

Подъезжая к городу, он вдруг насторожился и у третьего дома, маленького, деревянного, облупленного, серого, решительно потянул вожжи, остановился и вылез.

Поднялся во второй этаж, где в сенцах на подоконнике стояли выставленные на холод, хозяйственно прикрытые дощечками крыночки, горшочки и лоточки. Посмотрел, усмехнулся, приосанился и дернул ручку звонка.

Дверь открыла девчонка, опрометью кинувшаяся куда-то вбок. Потом чей-то голос сказал:

— Ишь! На ночь глядя…

И вошла она.

В сумерках полное лицо ее казалось бледнее и глаза темнее и больше. Кроме того, на ней было что-то новое, невиданно прекрасное, вроде тюлевого шарфика, завязанного под подбородком пышным бантом.

— Христос Воскресе! — начал было помещичьим бравым тоном Марельников и даже лихим вывертом расправил усы, собираясь целоваться, но сумерки, и томность, и бледность сразу подсекли и погасили его удаль. И тихим голосом спросил он:

— Разрешите на минуточку, Лизавета Андреевна… только справиться о здоровье.

— Спасибо! — печально ответила хозяйка. — Я здорова.

И она вздохнула.

Там, в земском кооперативе, стоя за кассой в перчатках с обрезанными кончиками пальцев, в гарусном платке на плечах, она была совсем другой. Конечно, и там она была очаровательна, но то, что здесь, — это даже чересчур.

— Изволили быть у заутрени? — совсем уж робко спросил Марельников.

— Мы же в церкви виделись, чего же вы спрашиваете?

Марельников смущенно кашлянул:

— В монастыре служба лучше, чем в соборе. Хотя в соборе дьякон преобладает.

Хозяйка в ответ только тихо вздохнула и, повернув лицо к окну, стала смотреть в прозрачное зеленое небо.

Марельников снова кашлянул:

— А я сегодня, знаете ли, проехался немножко…

Она молчала, и он прибавил уже совсем безнадежно и отчаянно:

— По-помещичьи…

И замолк тоже.

Потом она, не поворачивая головы, сказала:

— Получила вчера письмо от Клуши. Она сама ушла из труппы, так что для меня амплуа уже найти не сможет.

И снова замолчала.

Марельников притих и слушал душой ее думы.

Думала она о том, как приезжала два года тому назад фельдшерова Клуша, бывшая подруга ее по прогимназии, теперь актриса, приезжала с труппой, как заболела одна из актрис, и Клуша предложила ей, Лизавете Андреевне, попробовать свои силы. И сыграла она в пьесе «Съехались, перепутались и разъехались» горничную так хорошо, что даже сам земский начальник признавался открыто, что совсем ее не узнал. Потом труппа уехала. А Лизавета Андреевна осталась брошенная. Клуша как будто обещала… И вот два года прошло, два года.

Марельников двинул стулом, и рядом в углу что-то отозвалось звенящим стоном.

— Гитара!

Он встал и на цыпочках сделал шаг, взял гитару, сел. Тихо заговорили струны под толстыми осторожными пальцами. Запел убедительным говорком в нос:

Ты будешь, Агния, томиться,
Ты будешь ужасно страдать.
Ты будешь рыдать и молиться,
Но с любовью нельзя совладать…

И повторили струны убедительным говорком:

Нельзя совладать…

— А скажите, Лизавета Андреевна, — вдруг сказал он и замолчал, испугавшись своего громкого голоса.

Но надо было продолжать, потому что она повернула голову.

— Скажите, вы согласились бы быть женой помещика?

Она покачала головой:

— Зарыть себя навсегда в деревне? Навеки отказаться от мечты? Я знаю — жизнь актрисы тяжела. Интриги. Закулисные дрязги. Но человек, который посвятил себя искусству, должен быть выше этого. И должен быть прежде всего свободен.

Марельников встал, с шумом отодвинул стул и голосом, каким говорят в большой компании, бодрым и громким, сказал:

— Разрешите откланяться, милейшая Лизавета Андреевна… С самыми лучшими пожеланиями. Всего доброго и до скорого-с! Хе-хе!

Она проводила его до сеней, он снова расшаркался и громко застучал сапогами по лестнице.

На дворе было уже темно, а в небе ясно различалась серебряная в зеленых лучиках звезда.

Холодно!

Купцов конек задумался у крыльца, слившись с сумерками, стал тихий. Звякнул подковой по мостовой.

На повороте Марельников обернулся.

В сером домике засветилось теплым жилым оранжевым светом окошечко.

— Живет! Ну что ж! Пусть. Пусть живет…

Он тронул конька вожжей и уже бравым помещиком крякнул молодецки:

— Э, чего там, брат! На актрисах, брат, не женятся!

И, колыхнувшись на ухабе, повернул к купцову дому сдавать таратаечку.

— До будущего, значит, года? Хе-хе! До будущего…

Гудок

Поздно ночью, когда Париж стихает, тянется по улицам вереница телег, груженных овощами. Везут их лошади, стуча о камни крепкими подковами, и этот странный здесь, в Париже, стук — дает мне Россию.

Этот стук был одной из мелодий нашего города, деловой и грубый летом, когда сливался с дребезжанием дрожек и грохотом груженого железа, и такой страстно-тревожный, когда, пробивая водянистый последний снег, звенит обещанием весны, особенно звонкий на рассвете, когда еще спят труд и забота и еще не спит счастье.

А позже, когда взойдет солнце, — помните, чирканье дворницких скребков, счищающих снег?

Тоже наш, русский звук, мелодия нашего города.

Но самое вечное, самое незабываемое для меня — это гудок, рассветный, фабричный гудок, долгий, тоскливый, безысходный…

Я помню его очень рано. Вижу себя маленьким ребенком, в кровати с плетеными стенками. Я тогда часто просыпалась на рассвете, в это самое страшное время, когда тихая тьма ночи начинает клубиться туманом, шевелится тенями, ползет прочь от мутнеющего окна, забивается в углы, за шкаф, за лежанку, колышется, зыбится. Борются свет и мрак, Ормузд и Ариман, и злая рать черной силы бьется, умирая, и душит тоской.

Помню, как лежала я, не смея шевельнуться, и даже холодно было глазам, так широко они были раскрыты, смотря в этот бесшумный, жуткий хаос рассвета.

Помню, самое страшное было на лесенке, на трех ступеньках высокого порога. Там чернел большой мутный котел, клубился дым, и безногие бородатые тени нагибались и мешали в нем длинными костылями. Тихо. И вдруг, несказанной тоской ущемив душу, долгий, зловещий, голодный, вливался в жуткие видения рассвета вой фабричного гудка.

22
{"b":"174072","o":1}
ЛитМир: бестселлеры месяца