Напряженно улыбаясь, проходила она мимо швейцара. Она ждет друзей из Берлина, чтобы вместе ехать дальше.
Вокзальный сторож, парень с выбитым зубом, уже узнавал ее и кивал головой. Она пряталась от него, так как он входил каким-то слагаемым в этот вокзальный кошмар. Все-таки лучше, если хоть его не было.
Народ из поездов вылезал серенький — ну кому в такое захолустье нужно? — с котомками, корзинками, мешками. Никто не улыбался. Шли понуро, словно выполняли тяжелую работу, упорно и злобно.
Мара быстро взглядывала в карманное зеркальце, встречала в нем тяжелые горем глаза Марии Николаевны и, задыхаясь от быстрых ударов сердца, провожала толпу. Шла за ней одна, отступая, как за покойником.
— Телеграммы не было?
Швейцар спокойно ищет на полочках под ключами:
— Нет.
Завтра утром надо уезжать. Через два дня петь в Милане. Она еще успеет встретить семичасовой утренний поезд — последнюю свою надежду.
Странная кровать в этом номере. С колонками, с балдахинчиком, какая-то средневековая. Много, много снов, полуснов видела Мария Николаевна под этим балдахинчиком за две ночи. И в снах всегда на вокзале, но не встречает, а провожает. И не может в толпе найти того, для кого пришла. Она приготовила фразу:
— Я ведь ужасно любила вас.
И сама плачет от этих слов, их красоты и печали.
И не может найти того, кому должна их сказать.
Уходят поезда на огромных черных колесах.
Оборвется сон стоном, и другой такой же настигает его…
И вот вечером второго дня села маленькая женщина на подоконник и заговорила с Богом, как древний Израиль. А потом услышала стук в дверь. И шорох по полу — это под дверь подсунули листок. Телеграмму.
Марья Николаевна опустилась на колени, перекрестилась, крепко прижимая пальцы ко лбу, до боли крепко и долго к груди и плечам.
— Спаси и помилуй!
И сейчас же, устыдившись перед Богом своей суетности, пояснила опять, как древний Израиль, просто и человечно:
— Ну что же мне делать, если в этом мое все?
Телеграмма путаными французскими словами извещала о том, что отказаться от контракта impossible[11], о том, что тенор спешно уезжает, хотя desobe[12], и вдобавок toujors, и напишет обо всем подробно.
Марья Николаевна долго читала слова глазами, потом стала понимать, читать душой. Самое страшное слово, которое, как ключ, повернулось и закрыло дверь наглухо, стояло наверху телеграммы, перед цифрами слов и часов. Это было — Hambourg. Название города, откуда послана телеграмма и откуда отплывают корабли.
Кончено.
Она тихо поднялась, огляделась. И вдруг увидела на ковре, около стола, свою перчатку. И потому ли, что она была такая маленькая, бедная, или потому, что сохраняла форму ее руки, и от этого как бы близкая ей телесно, но вид этой перчатки такой невыносимой болью рассказал ей ее горе, что она кинулась к кровати, охватила руками идиотский резной столбик, по-русски, по-бабьи, как бабы охватывают березку и, качаясь, причитают, так и она, Марья Николаевна, качалась.
— Ой, больно! Ой, больно мне, больно!
И потом снова сидела на подоконнике, и недоуменно и обстоятельно, словно решая задачу, обдумывала.
— Значит, так. Как же я буду умирать? Что я должна сделать?
О том, что именно произошло, она думать не могла. Казалось, словно трамвай пролетел через ее голову, со звоном, гулом и грохотом. Осталась пустота, тишина и необходимость выяснить, что теперь делать.
Внизу, в глухом колодце двора что-то звякнуло, закопошилось. И вдруг резкий, скрипучий, как сухое дерево, голос запел:
Das schnste Gluck, das ich auf Erden hab,
Das ist ein Rasenbank auf meiner Eltern Grab.
«Лучшее счастье мое на земле — это дерновая скамья на могиле родителей».
Дребезжащие струны фальшивой арфы сопровождали скрипучую горечь слов.
Марья Николаевна нагнулась.
Там, внизу, словно раздавленный гад, охватив арфу корявыми лапами, шевелилась длинноносая горбунья. Она ползала по ржавым струнам, и горб ее кричал деревянным нечеловеческим голосом о предельной земной скорби.
Марья Николаевна закрыла глаза. Одну минуту замученной душе ее показалось, что заглянула она в настоящий колодезь и увидела в воде его свое отражение. И закричала, содрогнувшись:
— Не хочу!
Вскочила, осматривала свои руки, ноги, как чужие. Ощупывала свое гибкое, легкое тело.
— Ужас какой! Не хочу! Не хочу!
Бросилась одеваться, хватала вещи. Скорее уйти, уехать, разорвать проклятый круг. Она здорова. Она талантлива, она может жить. Все-таки может.
Раскрыла сумку, достала деньги, не считая, не жалея, завязала в платок, бросила в окно тому уродливому, хрипящему ужасу.
Скорее! Скорее прочь!
На вокзале ждал ее поезд, медленный, товарно-пассажирский. С дощатыми платформами, нагруженными живыми телятами для какой-то далекой бойни. Она быстро влезла в пустой грязный вагон, забилась в угол и закрыла глаза.
— Я, в сущности, очень, очень счастливая.
И долго тащил тихий, тяжелый поезд жалко и покорно мычащих телят и бледный полутрупик Марьи Николаевны…
— Наконец-то!
Горбунья вошла в пивную, и Франц радостно поднялся ей навстречу.
— Чего же так долго?
Горбунья смотрит с удовольствием на здоровенного Франца, но отвечает гордо:
— Нужно было спрятать деньги. Я сегодня очень много заработала.
Франц взял ее за руку.
— Больше не будешь тянуть со свадьбой?
Горбунья гордо подняла острый нос и молчала, как длинноклювая священная птица.
— Ты виделась со слесарем? — задыхаясь, спросил Франц и схватил ее за руку.
Горбунья пожевала губами. Он ревновал, и это забавляло ее.
— Я все отлично понимаю, — с горечью сказал Франц и выпустил руку.
— Ну, нечего! — прикрикнула горбунья. — Закажи мне пива.
Как женщина опытная, она понимала, что помучить возлюбленного следует, но слишком накручивать пружинку не годится.
— Значит, ты все-таки любишь меня?
Нос горбуньи поехал вниз. Она усмехнулась.
— Doch![13]
Счастье
Вчера был удивительный день. Вчера я два раза встретила счастье.
И если бы оба раза счастье не увело мою душу, я, может быть, всю свою жизнь улыбалась бы от радости.
Бывают, вы знаете, странные человеческие души. Они «странные» от слова «странствовать». Они сродни душам индусских йогов. Но йоги напряжением воли могут уйти душой в зверя, в бабочку, в стебель цветка. А наши простые «странные» души уходят сами, без воли, без оккультной медитации. И никогда не знаете, что может увести ее, и почему, и зачем, и когда она вернется.
Заметишь где-нибудь в метро скромного старичка в пестром галстучке и вдруг подумаешь: «А какой у него голос, когда он говорит?»
И вот начало положено.
Как он покупал этот галстучек? Верно, не сразу решился… Подумал — не пестро ли… Он женат. Кольцо… Он дома толковал об убийстве ювелира — у него в кармане газета. Старичок не сделал карьеру. Выражение лица у него привычно унылое. Складки скорби лежат глубоко и покорно — давно легли. Он едет домой — иначе бы читал свою газету, — но он уже успел ее прочесть. Дома ждет его суп из овощей и строгая старуха.
Мутный суп, мутные глаза. Может быть, у них есть кот, или чижик, или сын где-нибудь в Мондоре, сын, жену которого они ненавидят. Если кот или чижик, тогда еще не все пропало… Но если…
— От Марселя уже целый месяц нет писем.
— Это ее влияние.
— Она его разорит и, конечно, потом бросит. Старуха дрожащей рукой в буграх и веснушках наливает себе кисленького винца.
— Если бы я ее убила, суд бы меня оправдал.
На буфете гипсовые Амур и Психея. Рядом — пыльные тряпочные цветы.