Я думала, что могу изменить этот мир по своему хотению. Я думала, что смогу вырваться из тесных рамок общественной морали и жить собственной жизнью. Я думала, что сама прокладываю путь для устремлений своей души. Но я ошибалась.
Наконец зазвонил колокол. Я с трудом поднялась на ноги, сознавая, что глаза мои покраснели и опухли. Еще одна фигура в черном в длинной шеренге себе подобных, я побрела прочь из церкви, выходя из тени на свет и обратно, шаркая ногами мимо огромных каменных колонн. «Неужели это все, что осталось от моей жизни? И отныне каждый день будет в точности похож на другой, пока я не умру?» – подумала я.
Трость сестры Эммануэль больно ударила меня по плечу, когда я выбилась из строя. Но мне было уже все равно.
Друг за другом мы вошли в трапезную, занимая свои места за длинным деревянным столом, готовясь нарушить если уж не молчание, то хотя бы воздержание. Разговоры во время еды были запрещены, о чем я узнала в первое же свое утро в аббатстве, причем это знание дорого обошлось мне. Усталая и продрогшая до костей, я зачерпнула ложкой холодную и жидкую застывшую кашу и сардонически заметила своей соседке: «Неужели это можно есть? Это же сущие помои».
В наказание мне поручили до блеска выдраить пол в уборной.
Одна из сестер взошла на небольшую кафедру, откуда громким голосом принялась читать унылую повесть о какой-то очередной святой, принявшей мученическую смерть, когда ей отрезали груди – очаровательный аккомпанемент нашей трапезе.
Сестра Оливия пошевелила опущенным указательным пальцем, и я послушно передала ей горшок с кашей, сначала положив немного себе. Она была жидкой, серой и безвкусной. Я взглянула на сестру Эммануэль и коснулась пальцем языка, подавая сигнал о том, что прошу передать мне мед. Она посмотрела на меня, злорадно улыбнулась и передала мед на другой конец стола. Я вздохнула и стала помешивать жижу деревянной ложкой. При мысли о том, что придется есть это, меня мутило. Я представила, что нахожусь в Версале и ем свежеиспеченные горячие булочки со сливовым вареньем, запивая их горячим шоколадом.
Кто-то сунул мне в руку горшочек с медом. Я подняла глаза и увидела, что мне кивает сестра Серафина, озабоченно сведя на переносице тонкие брови. Я дернула головой в знак благодарности и ложечкой положила капельку меда на ломоть грубого черного хлеба. Но во рту у меня настолько пересохло, а на грудь давила такая тяжесть, что есть я не могла. Отщипнув кусочек, я положила хлеб на тарелку. Самая младшая из послушниц, сестра Милдред, вылизала свою миску дочиста и пальцем подобрала последние крошки. Сейчас она голодными глазами смотрела на мою нетронутую порцию. Я протянула ей свою тарелку, и она в мгновение ока расправилась с моим хлебом с медом.
Сестра Серафина нахмурилась. Она поймала взгляд одной келейницы и подвигала вверх и вниз указательным и большим пальцами правой руки, словно доила корову. Келейница принесла кувшин с молоком и налила ей чашку, которую сестра Серафина протянула мне, выразительно кивнув при этом головой. Я сердито посмотрела на нее, но отпила глоток, не желая быть в очередной раз наказанной за непослушание. Я слишком устала и настрадалась, чтобы терпеть новые издевательства.
Молоко оказалось парным и теплым. Я выпила чашку до дна и почувствовала себя лучше. Сестра Серафина удовлетворенно кивнула. Зазвонил колокол – как же я ненавижу этот звук, – и мы дружно поднялись на ноги. Скамья громко скрипнула по плитам пола, когда мы отодвинули ее от стола. Друг за дружкой мы потянулись к выходу из трапезной, направляясь в здание капитула, и шаги наши гулко зазвучали по каменным плитам. Общая зала для собраний, комната с высоким потолком и колоннами, был увешан гобеленами в попытке хоть немного утеплить его и согреть. Я вынуждена была делить вместе с другими послушницами жесткую деревянную скамью в задней части комнаты, хотя и была намного старше своих соседок. С нами села и сестра Эммануэль, сжимая в руках трость и готовясь пустить ее в ход, если кто-либо из нас осмелится заговорить шепотом, поерзать, кашлянуть или испортить воздух.
Обычно я не вслушивалась в происходящее, вперив взгляд в ближайший гобелен, на котором был вышит белый единорог, который сидел, положив передние лапы на колени светловолосой девушке в прелестном и роскошном средневековом платье. Трава у нее под ногами пестрела цветами, а с веток деревьев, смыкавшихся арочными сводами у нее над головой, свисали гранаты. Из-за кустов на опушке леса выглядывали маленькие зверьки – кролики, белки и барсуки, – не замечая, что к ним подбираются охотники с собаками и рогатинами. Каждый день я по целому часу рассматривала этот гобелен и все равно находила в нем новые, ранее не замеченные детали – гнездо с птенцами, охотника с печальным лицом, божью коровку на листочке. Как и всегда, мыслями я уносилась далеко-далеко, возвращаясь в своих мечтах к одному-единственному мужчине – своему Шарлю.
Я вспоминала наши встречи в Фонтенбло, когда ускользала из бального зала на свидание с Шарлем в залитых лунным светом садах. Он обнимал меня сзади и увлекал под сень деревьев, опрокидывая на теплую траву и задирая мне юбки раньше, чем я успевала опомниться.
– Мы так давно не виделись… – жарко шептал он мне на ухо.
– Целых четыре часа! – смеялась в ответ я…
Вздрогнув, я вернулась в настоящее, заслышав собственное имя, вернее то, которым меня нарекли после введения в чин послушницы спустя неделю после приезда. Сестра Шарите[44]. Милосердие. Какая тонкая насмешка.
– Сестра Шарите закатывала глаза, когда мы читали житие святого Лаврентия вчера на послеобеденной молитве, – послышался чей-то тоненький голосок. Это была сестра Ирена, старавшаяся выслужиться и постоянно ябедничавшая на остальных послушниц. Обычно я окинула бы ее презрительным взглядом и шокировала бы остальных монахинь, заявив нечто вроде: «Мне представляется маловероятным, чтобы человек, которого живьем поджаривали на медленном огне, просил бы своих мучителей повернуть его, чтобы он не подгорел с одной стороны».
Но вместо этого я лишь пожала плечами и произнесла:
– Mea culpa[45].
– И еще она разговаривала во время Великого молчания, – добавила сестра Ирена.
– Что еще она говорила, ma fille? – осведомилась мать настоятельница.
– О, я просто не могу повторить ее слова, – заявила сестра Ирена.
– Ты должна, – упрекнула ее сестра Эммануэль. – Иначе как мы сможем узнать всю глубину ее грехопадения?
– О нет, сестра, я не могу. Такие грязные слова! Такое богохульство! – И сестра Ирена прижала ладони к своей плоской груди.
– Я сказала «sacre cochon»[46], – вмешалась я. – Я уронила сундучок для одежды себе на ногу. Прошу прощения, он просто выскользнул из моих рук. Mea maxima culpa[47].
– Мы знаем, что вам трудно привыкнуть к нашей жизни здесь, в аббатстве, ma fille, – заговорила настоятельница. – Однако же это серьезная провинность. Разве не справедливо сказано: «Жизнь и смерть висят на кончике языка»? Книга притчей Соломоновых, глава восемнадцатая, строфа двадцать первая. Святой Бенедикт совершенно определенно высказался по этому поводу. В главе шестой нашего устава он говорит: «В том, что касается грубых шуток и пустых слов, ведущих к смеху, их мы запрещаем к вечному и повсеместному употреблению, и для таких бесед мы не дозволяем новообращенному отверзать уста».
– Да, я понимаю, мать настоятельница. Прошу простить меня.
– Сестра Эммануэль, в ваши обязанности входит наставлять новообращенных. Могу я предложить долгие часы, проведенные в молитвах и размышлениях?
– Хорошая порка больше пойдет ей на пользу, – возразила сестра Эммануэль.
– Быть может, еще одна ночь, проведенная простертой ниц перед крестом? – предложила сестра Тереза.