В глубокой яме, выкопанной вблизи высокой бревенчатой ограды, поднимавшейся неприступной стеной на земляном валу, Кузьма ждал решения свой участи. Он понимал, что не может рассчитывать на снисхождение, но где‑то в глубине души все‑таки надеялся, что князь проявит милость и сохранит ему жизнь.
Он ждал, когда его вызовут для допроса, но проходило время, а Кузьма все сидел в своем жилище, от промерзших земляных стен которого исходил могильный холод, напоминавший узнику о близости его смертного часа.
Ожидание было мучительным. Через плотно сбитые доски в яму не проникал дневной свет, и, если бы не тонкий лучик, пробравшийся в холодный мрак через отверстие, образовавшееся на месте выпавшего сучка, Кузька совсем бы потерял счет времени.
Все случившееся до того момента, как он очутился в яме, казалось ему одним длинным–длинным днем. Он старался не вспоминать то, как плененных ватажников провели через посад, где народ с криками возмущения встретил своих обидчиков. Особо прыткие лезли к ним с кулаками, а другие под одобрительный хохот окружающих кидали в угрюмых Кузькиных сотоварищей комья снега. Правда, находились в толпе и сердобольные, по большей части немолодые бабы. Они с грустью смотрели на замерзших, засыпанных снежной крупкой пленников князя, утирали выступившие на глазах слезы жалости, крестились и осеняли крестным знамением вчерашних страшных татей, теперь казавшихся такими слабыми и жалкими.
Ловя на себе жалостливые бабьи взгляды, Кузька прятал свои полные ненависти глаза. Он не терпел, когда к нему относились с жалостью. На всю жизнь Кузька запомнил, как румяная, пухлая молодка, у которой он провел несколько дней и ночей, утром заплетая косу и поглядывая на парня, развалившегося на печи, сказала с жалостью: «Хоть и молод ты, Кузьма, но не больно силен. Не чета моему Проше. Квелый ты какой‑то».
Равнодушный и одновременно жалостливый голос еще долго стоял в его ушах. Еще долго потом, уже собрав вокруг себя ватагу, он все пытался доказать себе, что зря оговорила его та молодуха, тосковавшая по мужу, ушедшему с дружиной князя. Кузька не пропускал ни одной из оказавшихся в захваченных обозах баб, набрасывался на них со злорадным удовольствием, а потом, с содроганием видя знакомую жалость в испуганных глазах, с отвращением отдавал на расправу своим жадным до утех головорезам.
Когда посад остался позади и окруженная конной стражей вереница пленников вошла на территорию детинца, миновав высокие крепкие ворота, Кузька, оторвав хмурый злобный взгляд от снежного наста, разбитого сотнями копыт, кажется, впервые за весь долгий путь смог оценить, сколь малая горстка осталась от его большой ватаги. Сплюнув под ноги, он обернулся, неожиданно почувствовав чей‑то взгляд: с вежи, покрытой четырехскатной тесовой крышей, за ним, о чем‑то переговариваясь, наблюдали два стражника, один из которых, ухмыляясь, поднял лук и сделал вид, что целится в Кузьму. Он отвернулся, чтобы не видеть, как смеются над ним — над тем, чье одно только имя уже долгое время наводило ужас в тех местах, где появлялась его ватага, от которой теперь не осталось и трети.
Наконец, пройдя мимо церкви и нескольких богатых усадеб, огороженных высокими заборами, из‑за которых виднелись многочисленные дворовые постройки, люди, подгоняемые дружинниками, очутились У крепких строений. Кузька догадался, что это и есть их временное пристанище, и уже предвкушал, как устроится где‑нибудь в уголке, а верные ему людишки будут, как и прежде, суетиться вокруг него, стараясь угодить и невзначай не прогневить. Но вышло не так, как он рассчитывал. Кузьку, безуспешно пытавшегося разглядеть, что происходит в нескольких десятках саженей от него, за лошадиными крупами, один из тех дружинников, которые были приставлены к нему, больно ткнул ножнами в спину.
— Ишь, шею вытянул! — буркнул молодой белобрысый дружинник, решивший, что пленник старается дать какой‑то знак своим людям, сгрудившимся у сруба, сложенного из толстенных бревен. С удовлетворением заметив, что Кузька вжал голову в плечи и, что‑то ворча, уставился себе под ноги, он менее сердито бросил: — Ишь, ирод, разговорился.
Белобрысый собрался было еще разок ткнуть в ненавистного противника, но передумал — хоть и враг был перед ним, но враг безоружный, а истинному воину не след против такого поднимать меч, пусть и в ножнах.
Тем временем ватажники, от которых Кузьку отделили еще в лесу и с которыми он за всю дорогу не мог не только словом перемолвиться, но и взглядом обменяться, скрылись за стеной сруба. Когда последний из них исчез из виду, Кузьку, кажется потерявшего всякий интерес к происходящему, подвели к лежащему на снегу сколоченному из толстых досок щиту. Два стражника подняли тяжелый щит, и под ним обнаружилась зияющая черная яма, которая, как с ужасом понял Кузька, предназначалась именно для него.
— Вот и твое логово. Место, достойное для такого зверя, как ты, — проговорил усталым голосом сотник и, чуть отъехав в сторону, с безразличием наблюдал за тем, как Кузьку, на мгновение застывшего на краю ямы, показавшейся ему бездонной пропастью, опустили вниз.
Щит водрузили на место, и в яме, откуда было невозможно выбраться без посторонней помощи, воцарилась кромешная мгла.
Оказавшись на дне глубокой ямы, Кузька сделал шаг в ту сторону, где успел заметить кучу соломы. Услышав под ногой тихий хруст, он опустился на корточки, пошарил перед собой рукой и, поняв, что не ошибся, тут же в изнеможении повалился на солому. Она была колючей и холодной, и ему показалось, что он лежит на ледяных иголках, захотелось тут же вскочить, но силы враз оставили его. Ноги, отвыкшие от пеших прогулок, невыносимо гудели, все тело болело, но еще больше болела душа, о существовании которой он, кажется, уже успел забыть. В предчувствии неминуемой расплаты за содеянное им зло она ныла, как ноет, постоянно напоминая о себе, гнилой зуб. Кузькины глаза понемногу привыкли к темноте, но как раз в это время почти померк тонкий лучик, безуспешно пытавшийся прорезать черное холодное пространство. Сколоченный из досок щит, отделявший узника от свободы, от солнечного света, не мог, однако, оградить его от мороза, усилившегося к ночи.
Холод охватил распластанное на соломе уставшее тело. Чей‑то старый кожух с почти вытертым мехом, в спешке напяленный Кузькой, не только не смог оправдать надежды главаря на то, что в этом заношенном вонючем одеянии его не опознают люди князя, примут за простого ватажника, но и совсем не согревал. Двигаясь через снежную круговерть по лесной тропе, а потом и по наезженной дороге, Кузьма временами, отвлекшись от своего нынешнего положения пленного и от мыслей о своем неясном будущем, с тоской вспоминал об огромной медвежьей шкуре, брошенной им в кособокой избушке, притулившейся на окраине леса. Теперь эта шкура, которая чем‑то напоминала ему княжеское корзно, пришлась бы как нельзя кстати. Холод становился все сильнее, и Кузьма понял, если он не хочет окоченеть к утру, надо что‑то делать. Пришлось вспомнить навыки, полученные им за время скитаний и подзабытые у жарких костров, которые любили запалить ватажники. Он с обидой и злостью подумал о своих товарищах, которым сейчас наверняка было гораздо лучше и теплее в тесном порубе, чем ему, оставленному в одиночестве на волю случая.
После бессонной ночи, проведенной в безуспешных попытках хоть как‑то согреться, он обрадовался, услышав наверху снаружи разговор и увидев, как тяжелые доски начали сдвигаться. Однако Кузька зря ждал, что его вот–вот вытащат на свет Божий. В узкую щель ему опустили сулейку с водой и ломоть хлеба, а потом в его прибежище снова воцарился мрак, и снова лишь только тонкая нить света связывала его с миром.
Зарывшись в колючую солому, Кузька поднес к пересохшим губам сулейку, жадно глотнул, но тут же задохнулся — ледяная вода обожгла горло. Немного отдышавшись, он оторвал от ломтя небольшой кусочек и, отправив его в рот, стал медленно жевать, думая продлить удовольствие от еды. Однако вкуса хлеба он, к своему удивлению, не чувствовал. Откусив еще пару кусков и спрятав недоеденный хлеб за пазуху, Кузька стал ждать, когда же за ним придут. Но время проходило, а за ним никто не шел, и это начинало злить узника.