Кузьма с презрением наблюдал, как мертвое грузное тело с шумом упало с лавки, заливая широкие половицы кровью, и уже собрался кинуться к заветному сундучку, припрятанному в темном погребе, как ощутил на себе чей‑то взгляд. Он обернулся.
У занавески, отгораживавшей от горницы угол за печкой, где спала дочка бортника, стояла хозяйка. Широко раскрытые ее глаза будто остекленели, большими ладонями она прикрыла рот, распахнутый в безмолвном крике, словно пытаясь удержать этот крик ужаса в себе. Кузьма, не раздумывая, шагнул вперед. Улыбаясь, он приближался к своей новой жертве, которая, понимая, какая участь ждет ее, была не в состоянии сдвинуться с места. Женщина только вскинула руки, пытаясь загородиться от удара. Он ударил ее несколько раз, уже упавшую, прислушиваясь к хрусту разрубаемых костей, потом, оторвавшись от этого занятия, поспешно откинул занавеску и оглядел укромный уголок, но девчонки там не оказалось.
Поигрывая топором, он спокойно посмотрел по сторонам, потом нагнулся к телу хозяйки, которая едва ли не с первого дня называла его сынком. Дрожащими от нервного возбуждения пальцами он осторожно снял с ее залитой кровью шеи ожерелье, поднял безжизненную руку и стянул с запястья тонкие витые обручья, попытался снять широкий перстень.
Его Кузька давно приметил и всякий раз, когда проворные женские руки накрывали стол для трапезы, разглядывал с нескрываемым интересом затейливый рисунок, украшавший перстень. Однажды, заметив этот внимательный взгляд, хозяйка, кивнув в сторону мужа, не без гордости сказала: «Подарок его первый».
Перстень все никак не слезал с быстро побелевшего холодного пальца, и Кузьма уже потянулся к лежащему рядом топору, но едва взялся за топорище, как перстень, будто живой, легко соскользнул в испачканную кровью Кузькину ладонь. «Ишь, каков упрямец! Испугался, что с пальцем оттяпаю, сразу сам слез!» — довольно усмехнулся Кузьма, вытер перстень о подол хозяйкиной поневы[50] и напялил его на свой палец.
За спиной скрипнула дверь. Он обернулся и увидел девчонку. Стоя на пороге, она безмолвно смотрела на лежащее в темной луже тело отца, судорожно прижимая к груди рыжего кота, который в испуге пытался вскарабкаться ей на плечо. Кузьма криво улыбнулся и сделал шаг к ней. Она только теперь заметила его, а за ним — безжизненное тело матери, в ужасе отвернулась, но, почувствовав, как приближается к ней этот страшный человек, очнулась и бросилась из горницы наружу. Кузьма не спешил: был уверен, что девчонке от него далеко не уйти. Выйдя на крыльцо, он углядел, как у хлева мелькнул подол ее светлой рубахи, и вразвалочку направился в ту сторону.
Широко распахнув ворота хлева, он мельком глянул по сторонам: за дощатой перегородкой толкались овцы, шумно дышала недавно подоенная хозяйкой корова, справа, косясь на вошедшего, переступала с ноги на ногу гнедая лошадь, на которой хозяин собирался в полдень ехать в лес. Кузьма, почти не раздумывая, направился к дальнему углу, куда из распахнутых настежь ворот едва проникал свет. Там из‑под слежавшегося за долгую зиму сена предательски выбился край девчоночьей рубахи.
«Глупая, — подумал Кузьма, облизывая пересохшие губы, — нашла, где прятаться. Теперь уж ей не уйти. Да и куда она может податься».
Девчонка словно поняла, что ей не удалось спрятаться от убийцы. Она поднялась на ноги и, заложив одну руку за спину, а другой прикрывая ворот рубахи, вжалась спиной в бревенчатую стену. Дрожа всем телом, безмолвно ожидала своей участи.
Ее враг приближался медленно. Он будто оттягивал тот сладостный миг, когда овладеет молодым, еще не успевшим сформироваться телом, и в предвкушении этого молча улыбался. А она уже чувствовала его тепло и тяжелый запах.
Враг был уже совсем рядом, и девчонка, неожиданно оттолкнувшись от стены, резко взмахнула рукой. Мелькнул серп перед не успевшим ничего понять Кузьмой, который вдруг ощутил невыносимую боль, мгновенно пронзившую глаз, а затем щеку. Он заорал, инстинктивно пытаясь успокоить боль, приложил к лицу ладонь, и тут же заорал еще сильнее, ощутив, как между пальцами сочится липкое горячее месиво.
От вида содеянного девочка словно остолбенела, стояла, не в силах сделать ни шагу, даже не предпринимая попытки спасти свою жизнь. Ничего не видя, Кузька замахал руками, наткнулся на торчащие из сена вилы, одним движением вытащил их и, истошно крича, стал размахивать ими и колоть во все стороны.
Она все смотрела и смотрела на страшного человека, в каком‑то жутком танце двигавшемся перед ней, будто все еще не веря, что тот самый Кузя, которого из жалости приютили ее родители, смог поднять руку на них и на нее, кого со смехом называл сестренкой.
Кажется, она даже не ощутила смертельного удара Вилы легко вошли в ее хрупкое тело, которое тут же обмякло и с легким шуршанием опустилось на слежавшееся сено. Кузьма не столько видел своим единственным, страшно вращающимся глазом, сколько ощутил что проткнул острыми вилами мягкое и живое существо, и от радости, что смог отомстить девчонке, засмеялся. Смех причинил ему невыносимую боль. Ярость мгновенно охватила его, и он со всей силой стал колоть вилами уже бездыханное тело.
Успокоился он не скоро. Отвлекли его звуки, издаваемые испуганными животными. Почуяв запах крови, метались в загоне, ударяясь о перегородку, овцы, спокойная корова, задрав голову, истошно мычала, а лошадь взбрыкивала, пятилась от коновязи, резко мотала головой и уже почти освободилась от веревки, накинутой ей на шею. Кузьма мутным взглядом посмотрел на кровавое месиво, в которое превратилось детское тело, сделал шаг в сторону, но поскользнулся и упал навзничь. Подняться сразу он не смог: не было сил, словно руки и ноги враз ему отказали. Ничего не видя вокруг, он лежал на пропитанном кровью сене, вдыхая тяжелый сладковатый запах, не имея возможности поднять руку, чтобы вытереть слезы, катившиеся по грязной щеке.
Рыдания сотрясали его тело, душили. Ему было жалко себя, страшно, что кто‑нибудь узнает о совершенном преступлении и расправится с ним так же жестоко. Хотелось скорее скрыться куда‑нибудь, убежать подальше, но тело его не слушалось, и он все лежал на мокром от крови сене. Наконец, сделав судорожный вздох, он задышал ровнее, дрожащими грязными пальцами разорвал ворот рубахи и, полежав еще мгновение–другое, с трудом поднялся и, шатаясь, вышел наружу.
Голубое небо заволокли невесть откуда набежавшие серые облака, задул студеный ветер. Кузьма, поеживаясь от пронизавшего все его тело холода, добрел до бадьи с водой, нагнулся и тут же в ужасе отпрянул, увидев в темной глубине изуродованное лицо с пустой глазницей, и опять забился в судорожном плаче. Кое-как он умылся, стащил с себя рубаху и прижал ее к глубокой кровоточащей ране на щеке, потом неспешно, будто и не обдувал его холодный ветер, покачиваясь, направился к избе.
«Бежать. Бежать. Быстрее бежать», — стучало в мозгу Кузьки, он бы и убежал, но сил не было. Он едва добрался до избы, а там повалился на лавку как подкошенный. Очнулся уже в сумерках, боль, кажется, немного поутихла. Он осмотрелся, увидел безжизненные тела, помотал головой, будто не веря глазам, но щеку тут же словно огнем обожгло, и этот огонь напомнил и о содеянном, и о том, что глаз‑то у Кузьки теперь всего один.
Передернув плечами от холода, он уверенно направился к большому сундуку, в котором хранилась хозяйская одежда, но теперь она — как и все в этом доме — принадлежало ему.
Бежать не надо, решил Кузьма, успокоившись и хорошенько подумав. По раскисшим весенним дорогам мало кто решается отправляться в путь, а уж в этом медвежьем углу нежданных гостей и вовсе ждать не приходится. Так что ж бежать сломя голову?
Не спеша, он выбрал рубаху, потом взял кусок чистого холста и отыскал на полке небольшой муравленый горшок. В нем бортник хранил снадобье, которым излечивал разные хвори. «И от ожогов, и от ранений, и от простуды — для всего годен медок мой, с заветными травками смешанный, — приговаривал он, смазывая дочке разбитую до крови коленку, — не заметишь, как заживет». Кузьма густо смазал холстину пахучим зеленоватым снадобьем и приложил ее к лицу. От боли едва не закричал, но, стиснув зубы, постанывая, обмотал голову бабьим платком, плотно примотав к щеке холстину.