Уто Дродемберг, музыкант от Бога, худенький юноша, осиянный божественным светом, если существует божественный свет. Егопальцы на клавиатуре живут собственной жизнью, вне его воли и фантазий; слушатель, подчиняясь им, устремляется в какой-то иной мир, где незнакомые чувства то обжигают его, то окатывают холодной волной, он словно летum в автомобиле без тормозов и держит его на дороге только высочайшая техника. Да и нужно ли думать о дороге: главное сейчас – излить все, что у тебя внутри, вместить все, что тебя окружает.
С тех самых пор, как в четыре года я начал играть на фортепьяно, мне никогда еще не приходилось играть так, хотя порой мне и рисовалось это в мечтах, а порой я приближался к этому вплотную; никогда еще у меня не было такого ощущения полного самоконтроля и полной свободы, такой слепой и вместе с тем рассчитанной ярости. Все мое тело было во власти разнообразных ощущений, которые сменялись с той же быстротой, что и звуки, которые я извлекал из инструмента: за каждой новой нотой следовал новый выброс в кровь адреналина и новый электрический разряд в нервах. В том, что я делал, не было ни цели, ни смысла, я отдался на волю потока, которым не управлял мой разум, но лишь жажда возмездия и слепая ярость, отчаяние, которые накопились во мне за долгие годы непереносимой отчужденности от мира.
Этот поток увлекал меня все дальше и дальше от тех размеренных пассажей, с которых я начал, в ту область духа, где бушевали исторгаемые мной из инструмента свинцовые, тяжелые, хмурые волны, ревущие, бурлящие, пенящиеся и клокочущие. Мне было даже весело, я чувствовал себя преступником в музыке и испытывал радость разрушения, мне казалось, что это некая месть за назойливость и бесцеремонность Витторио и Марианны, пусть и преисполненных благими намерениями, за улыбки гуру, за все их неписаные правила, за доброту и воздержание, за их рабское служение высшей цели и их отчуждение от материального мира и низких инстинктов. Чем дальше я играл, тем больше свирепел и тем жарче разгорался огонь в моем теле: я играл так, словно палил из автомата по собственной инертности, которая превратила меня в заложника семейства Фолетти, а еще раньше в заложника семейства моей матери, палил по своей нерешительности, по отсутствию целей в жизни, по тому в себе, что девятнадцать лет связывало меня по рукам и ногам.
Мне казалось, что я могу все, могу играть с любой силой, скоростью, будить любые чувства, но странным образом это ощущение существовало как бы вне меня, в некоем оптическом конусе, заключающем меня самого, рояль и пространство гостиной со всеми там присутствующими. Рояль был как игрушка в моих руках, мне казалось, что я могу разбить его вдребезги, если только еще немного поднажму, что сейчас мои обронзовевшие, рычащие басы и пронзительно звенящие, точно маленькие колокольчики или разбившиеся фарфоровые статуэтки, верхние ноты нарушат тонкий механизм рычажков, молоточков и струн. Совсем как Джимми Хендрикс со своим «Стратокастером» в Вудстоке, хотя играл я на кабинетном рояле и слушателей у меня было мало, и все люди, возвышенные и благосклонные, которые и разговаривать предпочитали шепотом. Я атаковал их звуками, донимал и осаждал, я бесцеремонно расправлялся с ними, и, фиксируя какой-то не слишком важной долей моего мозга их усиленное, судорожное внимание, я затягивал его в водовороты своей музыки, ударял о рифы, обрушивал на него ее водопады. Мне казалось, что музыка рождается независимо от меня и будет звучать и звучать вне времени и пространства, пока не оборвется дыхание, пока в груди моей не случится спазм, долгий, как космический зевок, пока наконец-то не наступит конец.
Я отрываю руки от рояля, резко встаю, кланяюсь обычным концертным поклоном. Щеки у меня горят, не хватает дыхания, сердце тревожно бьется, пальцам больно, тело гудит.
Гуру, Марианна, Витторио, Нина, Джеф-Джузеппе и все остальные сидят неподвижно и смотрят на меня без тени той ободряющей доброжелательности, которой сопровождалось начало моего выступления. Вокруг меня – полная тишина, как бывает сразу после взрыва, когда дым и известковая пыль еще висят в воздухе, а человеческих воплей и завываний сирен еще не слышно.
Я делаю шаг в ту сторону, где сидел раньше, но взгляды, обращенные на меня, заставляют меня остановиться: эти взгляды вовсе не содержат приглашения, напротив, они как бы ставят мне заслон. Гуру пристально смотрит на меня со своего кресла, он маленький, белый, костлявый, по-моему, у него немного дрожат губы. Мы застываем на своих местах и только смотрим друг на друга. Гостиная погрузилась в такую бездонную, неподвижную тишину, что каждый вздох, каждый шорох невольно привлекают к себе внимание. Я чувствую, как напряжено все мое тело, я весь превратился в слух, в горле пересохло, я не потерплю от них никаких упреков и глубокомысленных замечаний, никаких нравоучений и наставлений. Я готов ответить ударом на удар. Но гуру, вокруг которого хлопочут обе его ассистентки, поднимается, поворачивается к остальным и, вытянув вперед руки с раскрытыми ладонями, говорит:
– Через этого юношу с нами говорил Бог!
Гуру улыбается, и всеобщее оцепенение сменяется всеобщим радостным оживлением, взрывается аплодисментами, точно рвется пополам большой лист бумаги.
Я отвечаю своим обычным приветствием в стиле айкидо – отвешиваю легкий поклон, не опуская глаз, захваченный общим возбуждением, моей тягой к театральности, задыхаясь от нехватки воздуха в легких. Мой поклон словно подливает масла в огонь: один за другим все вскакивают, окружают меня, не смолкают аплодисменты, множатся улыбки, я чувствую прикосновения к моим плечам, рукам, спине, я слышу восклицания: «Это настоящее чудо! Изумительно! Брависсимо!» Марианна, бледная, с глазами, полными слез, прорывается сквозь толпу, сжимает мне плечо, говорит: «Спасибо». Даже толстуха плачет и твердит: «Непостижимо, невероятно». Джеф-Джузеппе и Нина подходят ко мне, он легонько похлопывает меня по плечу и говорит: «Молодец», она подхватывает: «И правда, молодец» и, наградив меня долгим взглядом, тут же устремляется прочь, я смотрю на ее худенький зад, и, возможно, она это замечает.
Витторио все это время держался в стороне, всем своим видом выражая безразличие, он лишь приветственно махнул мне рукой, но не улыбнулся и не подошел, он озабоченно направился к камину, словно огонь в нем должен был вот-вот потухнуть.
Еще один красноречивый поступок
В половине двенадцатого я спустился завтракать, в голове моей роились слегка поблекшие воспоминания о вчерашнем вечере. В гостиной не осталось и следа от вчерашнего визита гуру: исчезли бумажные гирлянды, фортепьяно закрыто, диваны и кресла приведены в порядок, сквозь сон я слышал, как тщательно чистили пылесосом ковер, уничтожая все до последней крошки. Снег перестал идти, Витторио уже успел расчистить все подходы к дому и тропинку к полянке, его лопата с красной ручкой все еще стоит у одного из окон. «Рейнджровера» на месте нет, не видно и никого из семейства Фолетти и даже собаки Джино.
Я отправился в кухню и выставил на стойку все, что нашел в холодильнике: баночки, пакеты, салат и сладкое, – мне казалось, что я голоден еще со вчерашнего дня.
Шум у входа, это одна из раздвижных дверей. Я застываю на месте, но это оказалась Нина с собакой, она сняла пуховик и теплые сапоги в барокамере, кивнула мне через стекло.
Вот она вошла в гостиную, щеки у нее порозовели, напоминают свежее яблочко.
– Как поживаешь? – спросила она, стараясь не встретиться со мной взглядом.
– Хорошо, – ответил я.
Так и не поймав ее взгляда, я все же понял, что мои акции со вчерашнего дня сильно возросли, меня прямо затрясло от возбуждения, но все движения стали четче и увереннее. Я показал ей на заставленную едой стойку:
– Хочешь чего-нибудь?
– Нет– нет, – ответила она и покачала головой, словно я предлагал ей героин или крысиный яд.
Но она не улизнула по обыкновению в свою комнату, а принялась расхаживать вокруг меня, поводя плечами и напевая песенку без слов.