Прибытие
Уто Дродемберг в кресле длинного самолета, который, вибрируя в небе, летит тридцать первого декабря из Бостона в Фоксвилл. Внизу снежный пейзаж, маленькие замерзшие озера, крошечные крыши домов. В салоне всего шесть-семь пассажиров, одни американцы, средний класс, такими в кино массовки заполняют. Они и в самом деле выглядят статистами, на фоне которых главный герой фильма выделяется с первых же кадров, привлекая к себе внимание зрителя. Недаром один из пассажиров бросает на него время от времени любопытные взгляды: он действительно отличается от остальных внешностью, манерами, стилем. Его можно принять за рок-звезду, перелетающую с одного концерта на другой: да, именно так, в небрежной скучающей позе положено сидеть мировой знаменитости и, чуть наклонив голову, безо всякого интереса глядеть вниз. Последнее путешествие рок-звезды, последние секунды перед катастрофой, перед тем, как самолет рухнет с многокилометровой высоты на покрытую снегом землю. Если бы заснять или, в крайнем случае, сфотографировать его в этот момент: ни криков, ни истерики, ни судорожных движений, – даже падая вниз, он не меняет спокойной, расслабленной позы, сохраняет до конца свой стиль, свой особый шарм.
Уто Дродемберг. Уто Дродемберг мертв. Уто Дродемберг, выброшенный из разлетевшегося на куски самолета, на снегу мертвый. Совершенно не изуродованный, он лежит на спине, в углу рта застыла тонкая струйка крови, как на иллюстрации к роману девятнадцатого века. И где бы потом его ни noхоронили, фанаты отыщут дорогу к его могиле. Они будут приезжать со всех концов света, оставлять цветы, записки, плакать, шептать нежные слова, вспоминая его по портретам, по фильмам и фотографиям, если бы портреты, фильмы и фотографии в самом деле существовали, но их пока нет, нет и в помине, и будет обидно, если он погибнет как раз сейчас, хотя, если все равно погибать, какая разница? Большая разница, лучше бы самолет не упал, лучше бы продержался в небе еще хоть чуть-чуть, хоть несколько минут, в этом опаловом снежном небе, а потом опустился бы на посадочную полосу, сел плавно и без толчков, да, это было бы хорошо, это было бы лучше всего на свете.
Как ни странно, приземлились. Вибрация кончилась, ладони высохли, только еще дрожат колени. Я упираюсь в грудь подбородком и вдыхаю из-под расстегнутой кожаной куртки запах пота, дыма и тончайшей пыли – пыли межконтинентального перелета. Да, она именно так и должна пахнуть, эта пыль, я узнаю ее запах, хоть и ощущаю его впервые. Снаружи воздух ледяной и такой чистый, словно мы на другой планете. За каких-то тридцать секунд, пока я дохожу от самолета до здания аэропорта, темнеет окончательно, и когда я оборачиваюсь и смотрю на небо из стеклянных дверей, оно черное, как будто я шел несколько часов. У меня схватывает живот, но я не подаю вида, моя походка расслабленна и небрежна, хотя нервы напряжены до предела. С дорожной сумкой через плечо, медленно, ни на чем не задерживая взгляда, двигаюсь через небольшой полупустой зал, стараясь держаться как можно увереннее, чтобы не походить на растерявшегося иностранца, впрочем, народу в зале мало, никто не обращает на меня внимания.
Я уже раскаиваюсь, что прилетел. Сказать, будто я чувствую себя не в своей тарелке, – значит ничего не сказать о том, каково мне сейчас. У меня нет ни малейшего желания встречаться с семейством Фолетти, ни с кем из них, становиться их заложником. Какой же я идиот, что здесь оказался! Моя мать, договорившись со своей дорогой подругой Марианной, посылает меня, как бандероль, и я следую авиапочтой от отправителя к получателю. Если бы я был умней, а главное – решительней, то мог бы уехать из Бостона куда угодно. Сел бы в поезд до Нового Орлеана или даже до Нью-Йорка и, вместо того, чтобы послушно выполнять чужую волю, отправился бы открывать свою Америку, а может даже, и самого себя. Но так уж я устроен: иногда впадаю в полнейшее безразличие, и мне неохота брать на себя ответственность ни за что, даже за собственную жизнь. Это как в машине, когда ты сидишь как пассажир и безо всякого интереса глядишь в окно, пока кто-то другой крутит баранку. Не следишь ни за дорогой, ни за водителем, и не потому, что полностью на него полагаешься, а потому, что главное – что не ты за рулем. А то вдруг, наоборот, чувствуешь себя умудренным опытом, ужасно хитрым и осмотрительным, хочешь изменить что-то в жизни, чтобы все пошло по-другому, но понимаешь: поздно. Когда я вот так копаюсь в себе, противно становится до тошноты, тоска, одним словом.
Так и сейчас. Время уже упущено, даже и помечтать уже нельзя, как было бы здорово, если бы Фолетти вдруг забыли о моем приезде или их задержало бы в пути какое-нибудь непредвиденное обстоятельство: вон они, я их сразу же узнал, поджидают меня в проходе, отец и сын, стоя у автоматических стеклянных дверей, которых мне никак не миновать, даже если я попытаюсь улизнуть.
Они стоят не шевелясь, точно охотники, подстерегающие добычу, с лицами, как на фотографии у матери, только не улыбаются, а вглядываются в каждого, кто отделяется от небольшой группы пассажиров моего рейса. Проскользнуть незамеченным мне не удастся, слишком уж я крупная мишень, поэтому иду к ним навстречу, как ягненок в руки мясника, со смешанным чувством внутреннего сопротивления, безразличия, покорности и желанием конца – скорей бы уж!
Оба Фолетти продолжают стоять и сверлить всех глазами. Отцу за пятьдесят, а может, под пятьдесят, он плотный, крепкий, с небольшой проседью, в теплой зеленой куртке. Сыну лет тринадцать-четырнадцать, на нем синий пуховик, с первого взгляда видно, что он во всем подражает отцу. Иду прямо на них, и они на меня смотрят, сначала с легким оттенком неуверенности, я это или не я, ведь с нашей встречи прошло больше пяти лет, нелегких для меня лет, а это не могло не отразиться на моей внешности. По мере того как я к ним приближаюсь, сомнение в глазах отца начинает уступать место уверенности. Он внимательно оглядывает меня, переводя взгляд с темных, почти непроницаемых очков на желтые торчком волосы, на серьгу в ухе, на черную кожаную куртку, черные кожаные штаны, высокие черные мотоциклетные ботинки, и его губы раздвигаются в слабом подобии улыбки. Еще не поздно сделать неожиданный прыжок к стеклянной двери и убежать, пока они будут соображать, что к чему, но нужно действовать быстро и решительно, а я сейчас на такое не способен: этот перелет с воздушными ямами все кишки мне вымотал, до сих пор не могу отдышаться, красные шарики в крови небось совсем на нуле.
Когда я уже в двух шагах от них, отец протягивает руку и, чуть качнувшись на толстых, точно вросших в пол ногах, спрашивает: «Ты ведь Уто, верно?»
Я останавливаюсь передним, как будто он сказал: «Ты арестован», но сохраняю при этом чувство собственного достоинства. Без улыбки, не снимая темных очков, спрашиваю с такой же интонацией: «А ты, если не ошибаюсь, Витторио?»
Он вдруг улыбается, ласково и немного хищно, говорит «добро пожаловать» и пожимает мне руку. Его рука с широким запястьем, толстыми пальцами, твердой горячей ладонью стискивает мою крепко, что называется, по-мужски, с таким искренним дружелюбием, что в нем просто невозможно усомниться, и с такой силой, что я, наверное, неделю теперь не смогу пальцами шевелить.
Мальчишка, копируя отца, тоже улыбается и тоже жмет мне руку, только раз в десять слабее. «Джузеппе», – кивая в его сторону, говорит отец. «Джеф», – почти синхронно с ним говорит сын. Он берет у меня сумку, видно, привык быть в семье вьючным ослом, а отец, торопясь предупредить мои протесты, хоть я и не думаю протестовать, бормочет: «Ничего, ничего, он донесет». Джеф-Джузеппе взваливает на себя сумку, подгибаясь на хилых ножках под ее тяжестью, и я, утянутый против воли волной гостеприимного радушия двух мужчин семейства Фолетти, оказываюсь выброшенным в ледяную американскую ночь, которой нет ни конца, ни края. Я рассчитывал на сдержанный, даже равнодушный прием, и мне страшно от такого дружелюбия.