Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я достойно ответил бабке, верно поняв, к чему она клонит разговор:

— Бабушка, ты, видно, совсем ничего не понимаешь. Советская власть у нас — не капиталистическая. Не царизм проклятый. Когда за правду можно было на каторгу сослать. Сейчас — свобода! Социализм!

Герасимовна вытаращила на меня мутноватые глаза, словно на сумасшедшего, — ходил к нам в дом один дурачок, побирался, и звали его почему-то по уличному Гоп со смыком, так вот он зачастую такие соображения высказывал, что семеро умных не смогли бы смысла в них отыскать, такая чушма [401]и околёсица, [402]— махнула на меня руками, быстро повернулась и уковыляла к себе в комнату.

А я подумал:

«Ну бабка! Совсем сбрендила. От старости, похоже».

Я-то твёрдо верил, что большинство советских граждан — честные люди. А всякая нечесть скоро отомрёт. Как динозавры. И наступит во всём мире коммунизм! Ура!

К наступлению этого счастливого времени себя и надо готовить. Бороться с недостойными и «под Ленина себя чистить», как сказала великий пролетарский поэт. Которого я, между прочим, хоть не часто, но с удовольствием читал. Но чаще других, пожалуй, я доставал из нижнего ящика бабушкиного шкафа заветную книжечку Фраемана «Дикая собака Динго, или повесть о первой любви». Лет в четырнадцать-пятнадцать.

Перечитывая эту небольшую по объему книжицу, многие эпизоды я видел мысленным взором, словно происходящими в натуре, и становился как бы соучастником их или представлял нарисованными праздничными нежными акварельными красками.

Теперь уже откроешь тугой ящик и не извлечёшь заветную книгу. Зато и не услышишь скрипучий отцовский голос, когда папаша, лёжа, как всегда, на диване и шелестя свежим номером «Челябинского рабочего», меланхолично произнесёт:

— Хватит тебе, Юряй, чернокнижничеством заниматься. Иди. Займись каким-нибудь делом, перестань валять дурака…

Откуда, по каким понятиям чтение равноценно «валянию дурака»?

Значит, газету листать — не «валяние дурака», а упоение «Утраченными иллюзиями» Бальзака или тем же произведением Фраермана…

А когда был помладше, лет пяти-шести, надоев своими «почему?», «что такое?», «кто?» и «что?» и прочим, жгущим меня любопытством, молча получал щелчок пальцем по лбу.

Естественно, подобное «воспитание» отнюдь не радовало меня, и я тут же распускал слёзы. Спрашивается, зачем применялись такие «воспитательные меры» и кому они приносили пользу?

Если мои хныканья и рыдания слишком беспокоили отдых папаши, то он удалял меня подальше: в угол комнаты, к окну, стёкла которого зимой всегда серебрились узорами листьев пальм и других волшебных растений, на них я, не ведая, что творю, оставлял многочисленные дактилоскопические оттиски своих малюсеньких пальчиков. Это занятие увлекало, и лишь мама меня, продрогшего, оттягивала от сказочных ледяных волшебных рисунков. И уже на следующий день её предсказания сбывались — я заболевал. Чаще не выдерживало горло, и мама лечила меня тёплым молоком и ватными повязками с шерстяным шарфом. Но ей обычно недосуг заниматься мною, и я обзаводился насморком, или ангиной, или ещё какой-нибудь «холерой», в жизни моей начиналась новая эра не только с питьём горячего молока, пертуссина и прочих прелестей, с тепловыми повязками на горло, полосканиями, откашливающими и тому подобным. Это, когда моё «воспитание у ледяного окна» обнаруживалось через несколько дней.

Отцу было хоть бы хны. Он помалкивал, пока мама металась с лечением меня.

Стасик, более спокойный, чем я, не докучал отцу и где-нибудь тихонько играл сам с собой в уголке или под огромными дубовыми раздвижным столом — братишка жил непохожей на мою беспокойную жизнь, своими интересами — четыре года разницы всё-таки диктовали иные интересы.

Глупые мои вопросы становились опасными для меня, когда папаша пребывал в пивных грёзах, — в такие минуты его лучше не задевать даже словом. Он изволил дремать, закрыв колышущимся листом газеты лицо, от которого всегда пахло тройным одеколоном, флакон которого с пульверизатором всегда стоял на подзеркальнике. Трогать их строго запрещалось. И я не прикасался ни к синему фигурному флакону, ни к красного цвета резиновой груше, заключённой в шёлковую сетку такого же оттенка, но тщательно разглядывал их — запретное всегда интереснее доступного.

К слову пришлось, от бабушкиного приданого нам досталась ещё одна вещь, к которой мне строго-настрого запрещалось приближаться (зная моё непомерное любопытство), — к настенным большим квадратным, похожим на застеклённый сундучок часам, украшенным резными балясинками (справа и слева от покрытого белой эмалью золочёного циферблата), с крупным, из жёлтого металла, круглым маятником. С красивым, как с удовольствием повторял отец, «мелодичным» боем по удару каждые полчаса и определённым количеством их — согласно цифре на эмалевом циферблате, которой косались одновременно малая и большая стрелки.

Эти часы, вероятно, напоминали отцу его детские годы и тёплую утреннюю булочку под подушкой. Поэтому он столь категорично запретил мне трогать их — память о том, о чём мне никогда не рассказывал, а доверил лишь маме и почему-то приятное это воспоминание унёс с собой навсегда. С мамой в какие-то минуты он иногда откровенничал — у них существовала своя интимная жизнь, в которую они меня и брата никогда не допускали. Со слов мамы, бабушка будила любимца Мишу, он был девятым ребёнком в семье и единственным мальчиком. Под бой часов он, проснувшись, тотчас просовывал ручонку под подушку, вынимал из-под неё тёплую булочку с изюмом — с этого начинался Мишенькин день. Вот какими воспоминаниями, возможно, были дороги отцу эти настенные часы. И не только. Мало ли что могло происходить под их звоны.

Тем более что мною были безвозвратно разобраны по винтику настольные часы в стеклянном футляре, которые в полдень и полночь исполняли какой-то гимн, а каждые четверть часа издавали один тонкий звуковой сигнал, похожий на звон колокольчика.

Мама упросила очень сердитого отца, который не мог смириться с моими выдающимися способностями превращать сложную вещь в груду простых металлических деталей, не наказывать меня. За настольные часы.

После я и сам горько посожалел об этих своих способностях. Но было поздно — всё за годы куда-то растерялось. Вероятно, в играх со Славкой дома и на улице.

Они, эти утраченные настольные часы, напомнили мне о бабушке, которую смутно припоминал. И знал лишь одно точно: именно она, бабушка, спасла меня от, казалось бы, неминуемой смерти. Когда мы жили (или скрывались?) в Азии, в Семипалатинске. Там я и появился на свет. Но родным местом, Родиной своей, почитаю Челябинск. Спасительница же моя родилась где-то в бескрайних казахстанских степях. Там росла и расцвела. И влюбилась, по моему предположению, в одного из покупателей, так сказать клиентов её отца, расторопного и смышлёного рязанского голубоглазого парня. Вышла за него замуж и нарожала ему, наверное, не меньше полудюжины детишек. Самым любимым её дитятком стал младшенький, Мишенька, мой будущий отец.

Бабушка привезла меня из Семипалатинска в подоле в родной город моего отца грудным младенцем, умирающим от малярийной лихорадки. Однако мне с помощью бабуси удалось выкарабкаться из лап курносой, за что я ей благодарен навсегда.

Вскоре она уехала в казахские необъятные просторы и как бы растворилась в них. У нас остались старомодные небольшие очки в затёрханном футляре, видимо забытые впопыхах. Но благодарная память не забывает добро. Хотя и смутный, образ бабушки сохранился во мне до сих пор.

Так эти очки пролежали в одном из ящиков комода, променянного в военные годы за буханку серого хлебушка. К удивлению, они уцелели до сего дня.

Иногда они попадают мне в руки, и задумываешься на вечную тему: ради чего живёт человек? Что и кого после себя оставляет?

Как часто, к сожалению, приходится наблюдать, точнее — видеть: жил человек, умер и после себя не оставил ничего. Даже добрых воспоминаний. Как будто и не жил вовсе.

вернуться

401

Чушма (чушь) — нелепость.

вернуться

402

Околёсица — вздор.

146
{"b":"161901","o":1}