Вронский остановился, вгляделся, узнал и, сделав несколько шагов навстречу старому знакомому, крепко-крепко пожал его руку.
— Может быть, вы и не желали со мной видеться, — сказал Яшвин, — но не могу ли я вам быть полезным?
— Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами, — сказал Вронский. — Извините меня. Приятного в жизни мне нет.
— Я понимаю и хотел предложить вам свои услуги, — сказал Яшвин, вглядываясь в очевидно страдающее лицо Вронского. — Для меня большая честь считать вас своим другом. То, что вы добровольно вызвались возглавить первую атаку, говорит о вашем высоком предназначении в деле помощи государству.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится.
И он сделал нетерпеливое движение скулой от непрекращающейся, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
— Вы возродитесь, предсказываю вам, — сказал Яшвин, чувствуя себя тронутым. — Избавление планеты от ига есть цель, достойная и смерти и жизни. Дай вам бог успеха внешнего — и внутреннего мира, — прибавил он и протянул руку.
Вронский крепко пожал протянутую руку.
— Да, как орудие, я могу сгодиться на что-нибудь. Но, как человек, я — развалина, — с расстановкой проговорил он.
Щемящая боль крепкого зуба, мешала ему говорить.
И вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба. Через иллюминатор он увидел стремительно удалявшуюся Землю, которая становилась все меньше и меньше.
Ему вдруг вспомнилась она, вернее, он вообразил себе, как она могла выглядеть, потому что ему запрещено было видеть тело, которое потом увезли куда-то. Он представил ее на столе казармы Антигравистанции, бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова со своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся незакрытых глазах выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.
И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо.
Глава 2
Кити знала, что он кричит, еще прежде, чем она подошла к детской. И действительно, он кричал. Она услышала его голос и прибавила шагу. Но чем скорее она шла, тем громче он кричал. Голос был хороший, здоровый, только голодный и нетерпеливый.
— Давно, няня, давно? — поспешно говорила Кити, садясь на стул и приготовляясь к кормлению. — Да дайте же мне его скорее. Ах, няня, какая вы скучная, ну, после чепчик завяжете!
Ребенок надрывался от жадного крика.
— Да нельзя же, матушка, — сказала Агафья Михайловна, оставшаяся в доме, несмотря на то что ее услуги как mécanicienne, не нужны были больше. — Надо в порядке его убрать. Агу, агу! — распевала она над ним, не обращая внимания на мать.
Няня понесла ребенка к матери. Агафья Михайловна шла за ним с распустившимся от нежности лицом.
— Знает, знает. Вот верьте богу, матушка Катерина Александровна, узнал меня! — перекрикивала Агафья Михайловна ребенка.
Но Кити не слушала ее слов. Ее нетерпение так же возрастало, как и нетерпение ребенка.
От нетерпения дело долго не могло уладиться.
Ребенок хватал не то, что надо, и сердился.
Наконец после отчаянного задыхающегося вскрика, пустого захлебывания, дело уладилось, и мать и ребенок одновременно почувствовали себя успокоенными и оба затихли.
— Однако и он, бедняжка, весь в поту, — шепотом сказала Кити, ощупывая ребенка. — Вы почему же думаете, что он узнает? — прибавила она, косясь на плутовски, как ей казалось, смотревшие из-под надвинувшегося чепчика глаза ребенка, на равномерно отдувавшиеся щечки и на его ручку с красною ладонью, которою он выделывал кругообразные движения.
— Не может быть! Уж если б узнавал, так меня бы узнал, — сказала Кити на утверждение Агафьи Михайловны и улыбнулась.
Она улыбалась тому, что, хотя она и говорила, что он не может узнавать, сердцем она знала, что не только он узнает Агафью Михайловну, но что он все знает и понимает, и знает и понимает еще много такого, чего никто не знает и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему. Для Агафьи Михайловны, для няни, для деда, для отца даже ребенок был живое существо, требующее за собой только материального ухода; но для матери он уже давно был нравственное существо, с которым уже была целая история духовных отношений.
— А вот проснется, бог даст, сами увидите. Как вот этак сделаю, он так и просияет, голубчик. Так и просияет, как денек ясный, — говорила Агафья Михайловна.
— Ну, хорошо, хорошо, тогда увидим, — прошептала Кити. — Теперь идите, он засыпает.
Она с нежностью погладила ребенка по щеке. Малыш Тати — такой хорошенький и милый. Как робот, в честь которого и был назван.
Глава 3
Левин осторожно открыл дверь детской. Увидав, что мать и дитя спят, а Агафья Михайловна ласковым взглядом умоляет его не шуметь, он закрыл дверь. Его радость за ребенка была полной, когда он нашел Тати в таком окружении: рядом была мать, нянька, Агафья Михайловна — это был теплый мир людей.
Вскоре, однако, эти радостные чувства напомнили ему о том ужасном вопросе, который терзал его, требуя разрешения, с той самой ночи, когда родился сын. Он отвернулся от Дмитриева и СНУ; тогда так легко было принять роковое решение, которое в ту страшную ночь не представлялось таковым. Но теперь он не мог ответить, было ли решение верным или ошибочным. С той минуты, хотя и не отдавая себе в том отчета и продолжая жить по-прежнему, Левин не переставал чувствовать этот страх за свое незнание.
Первое время женитьба, новые радости и обязанности, узнанные им, совершенно заглушили эти мысли; но в последнее время, после родов жены, когда он жил в Москве без дела, Левину все чаще и чаще, настоятельнее и настоятельнее стал представляться требовавший разрешения вопрос.
Вопрос для него состоял в следующем: «Если я не признаю власти Министерства Робототехники и Государственного Управления и тех реформ, проведенных в стране, то отчего же я бросил бороться?»
Он сказал себе, что сцена, которой он только что стал свидетелем — когда его ребенка окружали люди, а не роботы, и основополагающая верностьэтого — доказывала, что, несмотря ни на что, он принял произошедшие в обществе перемены. И даже больше: когда он смотрел на грозниевую шахту, которую теперь засыпали и последовательно распахивали, чтобы превратить ее в пшеничное поле, он понял, что ждет момента, когда станет хозяином большого сельскохозяйственного имения, как и его предки когда-то. И все же он никак не мог найти во всем арсенале своих убеждений не только каких-нибудь ответов, но ничего похожего на ответ.
Он был в положении человека, отыскивающего пищу в игрушечных и оружейных лавках.
Невольно, бессознательно для себя, он теперь во всякой книге, во всяком разговоре, во всяком человеке искал отношения к этим вопросам и разрешения их.
Более всего его при этом изумляло и расстраивало то, что большинство людей его круга и возраста, заменив, как и он, прежние верования такими же, как и он, новыми убеждениями, не видели в этом никакой беды и были совершенно довольны и спокойны. Так что, кроме главного вопроса, Левина мучили еще другие вопросы: искренни ли эти люди? не притворяются ли они?