Эрика как будто очень поразило, что Мишель задает подобный вопрос.
— Все, что дадут, — ответил он с легкой улыбкой. — Надо только ласково попросить ее.
— О’кэй, босс! Еще я хотел тебе сказать: у нас с Франсуазой никогда не было того, что называется большой любовью… И признаюсь, ты мне нравишься таким, как есть, заносчивым сухарем. Ежели придется свидеться, может статься, мы еще станем корешами…
Сам того не замечая, Мишель перешел на «ты», и я ожидала увидеть на лице Эрика резкое неприятие фамильярности, которая, конечно, была не нарочитой, а естественной, но Эрик ограничился лишь словами: «Кто знает?»
— Ну что ж, чао! Нам надо зайти в лавку. Теще обещали.
Франсуаза повернулась ко мне и спросила:
— Когда вернешься в Вилле?
— Не знаю.
— Мне нужно поговорить с тобой.
— Что ж, говори.
— Не здесь, выйдем.
Последние ее слова непосредственно задевали Эрика, и я несколько секунд колебалась, прежде чем выйти вслед за ней. Я была взбешена. Франсуаза протянула мне пачку сигарет, я отказалась. Зажигая спичку, она спросила:
— Так ты гуляешь с Эриком?
У меня было несколько причин ответить утвердительно, что я и сделала.
Франсуаза дрожала так, что не могла сама справиться со спичкой. Она протянула мне коробок, вынула сигарету изо рта, зажала ее между указательным и большим пальцами правой руки, подождала, пока у меня загорится спичка, затем наклонилась и сделала первую затяжку — так, словно страдала удушьем и ей поднесли кислородную подушку. Затем очень живо выпрямилась, слегка облокотилась о стену, выругалась, вновь затянулась, выждала несколько секунд и с таким видом, с каким пристало только сплевывать на землю, бросила:
— Он подлец.
— Потому что гуляет со мной? — спросила вероломная Одиль.
Франсуаза кинула на мою надменную личность полный жалости взгляд, бросила сигарету на пол, раздавила ее каблуком, начала, да так и не закончила фразу о дневнике, который привезла Эрику. Повернувшись ко мне спиной, она взглянула, что делается на другом конце коридора. Там ровным счетом ничего не происходило. Тогда она спросила:
— Что сказать Паскалю?
— Что я разрешаю ему уйти с…
— Он обошелся и без разрешения.
— Тем лучше. Так ему удастся опубликовать свою «Ванную комнату».
— Не заблуждайся, милочка. Есть еще одно но. Тебе нужно лишь прочесть дневник Эрика, чтобы все понять.
Эрик не задал мне ни одного вопроса о беседе в коридоре. Некоторое время он переписывал в дневник то, что записал на отдельных листочках до моего прихода. Я не знала, что мне делать. Полистала «Матен», но политика решительно не интересовала меня этим утром. Тогда я с дружеским смешком в голосе спросила Эрика:
— Это верно, что ты подлец?
Он прокашлялся, секунду подумал и сказал:
— Может быть, после всего было бы лучше…
— Что?
— Чтобы ты ушла. Так вот знай: я хотел прогнать вас из «Винтерхауза». Всех. Чтоб остаться одному.
Я сказала, что понимаю его, но он тут же прервал меня, заявив, что ничего я не понимаю, и продолжал:
— С этой целью я все время в глупом свете выставлял Мишеля перед Франсуазой и заставил ее поверить, что ценю ее, тогда как на самом деле презираю. Я хотел перессорить их, чтобы они не могли оставаться там. Затем я решил разъединить вас с Паскалем с помощью Катрин Гольдберг и, кажется, преуспел в этом. Катрин не литературный редактор издательства, а преподавательница литературы в пригородном лицее. Я подумал: физические достоинства другой женщины никогда не подтолкнут Паскаля к адюльтеру, извини за выражение… Нужен был более мощный стимул. Кроме того, в мои намерения входило осадить твою мать анонимными телефонными звонками по поводу ее лавки. Она бы пулей вернулась в Вильмонбль, чтобы охранять свои пузырьки… И, наконец, я рассчитывал угрожать Катрин Гольдберг. Она бы испугалась, пожаловалась комиссару; комиссар Леблан зарегистрировал бы ее жалобу, чтобы потом уничтожить, и поведал бы Катрин о моих всем известных пороках, моей неуравновешенности, происходящих от неумеренного употребления кальвадоса, но не поддающихся наказанию в силу моей юридической невменяемости, содержащейся в полной тайне. Такой разговор еще больше напугал бы Катрин и навсегда отвратил бы ее от Вилле и «Винтерхауза». По моему замыслу, Паскаль и Мишель уезжали первыми, вслед за ними отправлялись твоя мать и Катрин. Я остался бы с Франсуазой и тобой. Сделав так, чтобы Франсуаза влюбилась в меня, я развеял бы ее надежды, предпочтя ей тебя. Она уехала бы. Оставшись наедине со мной, испугалась бы и ты… Вот и все.
— Все?
— Чего же еще?
Я запустила руку в волосы Эрика, засмеялась и сказала:
— Настоящий мальчишка. — Затем, думая о том, что сообщила мне о нем Паула, добавила: — Прощаю тебя, потому что ты был несчастен.
— Я не нуждаюсь в твоем прощении.
— И все же я тебя прощаю.
В следующем его вопросе я почувствовала, что ему не безразличен мой ответ.
— Что будешь делать? Останешься или вернешься в Вилле?
XIII
Дневник Эрика
Булонь, 6 августа
Моя койка рядом с окном. Окно выходит во двор, где совершается медленный и монотонный танец, в котором участвуют машины «скорой помощи», посетители и санитары. Надо всем этим — небо, скорее голубого цвета: оно, гипс да пластиковые стаканчики, из которых я пью лекарство — это все, что мне до сих пор довелось увидеть в Париже. По этой причине не представляю себе, сколько времени уйдет у Одиль на то, чтобы добраться до вокзала, встретить Эльзу с Анри, свозить их в Вильмонбль и вернуться с ними сюда.
Я не решаюсь назвать свое чувство к Одиль. Вернее, мне это не удается, потому что чувство это так близко соприкасается со всем тем, порой прекрасным, порой мучительным, что произошло со мной за эти четыре дня, что мне трудно говорить о нем отдельно от остального. Взять, к примеру, вчерашний день, приезд Одиль, визит Франсуазы и Мишеля, показавший мне, до какой степени я теперь далек от интриг «Винтерхауза», умную реакцию на мои «признания» и прочувствованные слова Одиль, когда солнце закатилось, мою беспомощность — следствие моего состояния, и относительное ослабление воли, от которого я страдаю после происшествия и которое усиливается удушливой, мерзкой атмосферой больницы. Но не хватит и ста страниц, чтобы описать все это, поскольку все минута за минутой стало проявляться, определяться и группироваться в некую туманность, в недрах которой таинственным образом зародилось и окрепло мое чувство.
Одиль была здесь в девять утра. Положила на мой ночной столик гроздь белого винограда, газеты, бумагу для писем и конверты. Попросила у меня разрешения закурить. Я не разрешил. Она сказала: жаль, очень жаль, но ей очень этого хочется и потому она все же закурит. Затем сообщила:
— Мишель звонил сегодня утром: Венера отказывается есть, даже если ее зовешь Ваше Величество и часами чешешь за ухом. Отворачивается ото всего и очень несчастна. Завтра поеду за ней.
— В Вилле?
— Нет. Во Владивосток.
— Когда вернешься?
— Наверное, завтра. Завтра вечером.
— Это же глупо. Она не ест, потому что меня нет, если же ты привезешь ее в Париж — как быть с ней: в больницы собак не пускают?
— Я заставлю ее есть.
Вошла санитарка, сказала, что меня просят к телефону. Только я хотел съязвить, что вряд ли смогу подняться, как Одиль уже скрылась за дверью. Минуты через две-три, когда я немного успокоился, она появилась в дверях палаты. Сияющая.
— Звонил Анри. С вокзала Сен-Лазар. Отец выгнал его из дому и лишил средств к существованию. Он приехал в Париж искать работу.
— Продул полуфинал?
— Да еще как! Катастрофически.
— Эльза с ним?
— Да. Я поселю их в Вильмонбле до конца месяца. Вернусь с ними, как только все уладим. Чао.
Одиль нет уже два часа. Я ем виноград, правда, без охоты. Пробегаю глазами крупные газетные заголовки.