Сощурившись, я пытался разглядеть ее. Не время было отворачиваться: белая фигура размашисто двигалась по направлению ко мне, и нужно было успеть заготовить какую-нибудь фразу поучтивей, чтобы подружиться с ней и в моральном и материальном плане покомфортнее устроиться на том свете.
Я очень испугался, увидев, что белый силуэт напоминает Франсуазу, а потом понял, что это и была она.
— Что с вами?
Я ничего не ответил, только попросил:
— Помогите.
Франсуаза помогла мне добраться до входа. Я запачкал ее белое платье. Извинился, сел в кухне, закрыл глаза и опять принялся честить себя на все корки, но когда подолгу произносишь одни и те же слова, они начинают терять смысл, становятся просто бессмысленным набором одних и тех же звуков. Тогда я остановился.
Вид у Франсуазы был ошеломленный. Она принесла из аптечки спирт, вату, бинты. Я настоял на том, чтоб самому промыть свои раны. Франсуаза помогла мне только наложить повязку на колено. Больше всего меня беспокоила кисть руки, но кровь уже не текла.
Все это время я старался задавать Франсуазе как можно больше вопросов, чтобы избежать ее расспросов. Я был так плох и морально и физически, что наверняка стал бы отвечать ей и наговорил бы много лишнего, сведя тем самым на нет свои прежние усилия. Когда же Франсуаза спрашивала, больно ли мне, я, желая отвести от себя ее внимание, отвечал, что нет, что все это пустяки. Сделать это было нетрудно: в эту ночь, как и во все остальные, ее интересовала лишь она сама, Франсуаза. Очень скоро, по мере того, как по всему телу у меня стала просыпаться боль, Франсуаза перестала задавать вопросы. И говорила сама, куря сигарету за сигаретой.
— Вечером я одна гуляла по пляжу. Хотелось подумать. Мы сегодня поссорились. С Мишелем. Из-за вас. Он думает, что мы с вами спим. Или что один из нас хочет этого. Или что мы оба этого хотим. Он не способен представить, что между мужчиной и женщиной может быть что-нибудь иное.
Иногда она вставала и, повернувшись ко мне спиной, прислонялась к окну, затем внезапно устремляла на меня взгляд. Было заметно, что она смущена, но почему — я не понимал. Движения ее были резкими и нервными, голос то и дело срывался.
— Я хотела бы бросить Мишеля, но что я найду взамен? Одиночество или другого мужчину; опять любовь, и опять одиночество, и всякий раз все сначала. Как утомительна жизнь, вы не находите?
Она на мгновение приподняла волосы над ушами. Длинноволосые женщины часто делают так летом, чтобы голове было прохладней.
Мне подумалось: как, наверно, малоприятно быть женщиной — и по этой и по сотне гораздо более важных причин, например, вечно чувствовать свою физическую слабость перед мужчиной, то есть перед жизнью, которую сильный пол заполняет игрой мускулов и раскатами голоса. Именно такое впечатление произвела на меня этим вечером Франсуаза: состояние физической слабости перед жизнью, необходимость непрестанно прятаться за мужскими плечами, чтобы, ничем не рискуя, двигаться вперед и с годами попасть в страшную зависимость от этой защиты. Но тут я напомнил себе, что, если я хочу довести свое предприятие до конца, мне ни в коем случае не следует жалеть ни Франсуазу, ни любую другую постоялицу.
Обычно я ни на секунду не упускаю это из виду. Сегодня же ненадолго забылся, и это упущение беспокоит меня.
— Чего вы, в сущности, хотите? — спросил я.
Она долгим взором окинула меня — жалкую фигуру жертвы дорожного происшествия, выдохнула дым, резко отбросила голову назад, как человек, собирающийся изречь нечто кажущееся ему весьма оригинальным или исполненным драматизма, и, чеканя слова, сопровождая каждый слог облачком дыма, медленно произнесла:
— Любить кого-нибудь и быть им любимой всю жизнь.
— Вам не кажется, что на земле существуют вещи поважнее любви?
— Нет. Нет ничего важнее.
— Я думаю иначе.
— Знаю, Эрик. Но вы еще ребенок. В чем-то очень зрелый, а в чем-то совсем зеленый.
Эти слова поразили меня: отчасти она была права и в то же время разозлила меня — я уже где-то слышал эту песенку. Этой ночью решительно все как сговорились добить меня и ткнуть носом в самые неприятные истины.
Я встал, попросил Франсуазу помочь мне дойти до спальни. Мы с трудом добрались до третьего этажа, я открыл дверь, Франсуаза подвела меня к кровати, на которую я рухнул. Она, не двигаясь, стояла возле меня. Я протянул к ней руки.
— Тебе надо спать, — шепнула она мне на ухо.
Я кивнул.
— Сумеешь раздеться сам?
Я помотал головой.
— Погоди, я помогу.
Она разула меня, сняла носки. Затем поддерживала меня, пока я стаскивал свитер, после чего я вновь плюхнулся на спину. Потом расстегнула мою рубашку и осторожно, так, чтобы мне не пришлось двигаться, сняла ее с меня. Расстегнув пряжку ремня, спросила:
— Брюки снимать?
Я глазами сказал «да», и она с беспредельной деликатностью, почти не дотрагиваясь до моего колена, стянула с меня брюки.
— Ляжешь в постель?
— Позднее, — ответил я очень тихо.
— Хорошо. Тогда доброй ночи.
Я улыбнулся, Франсуаза спросила:
— Тебе еще больно?
Соврать не хватило сил, и я сказал правду. Положив ладонь мне на лоб, она спросила, что еще может для меня сделать. Я сказал: «Ничего», и она еще раз пожелала мне доброй ночи.
Затем, наградив меня долгим поцелуем, на цыпочках вышла. Я чуть было тут же не уснул, но, как назло, стал вспоминать все события вечера. Все случившееся показалось мне такой «кашей», что захотелось описать его, чтобы как следует обдумать и понять.
Два часа утра. Нога почти не болит. Я сейчас усну, так как все обдумал, сделал выводы и вновь уверовал в себя.
Сегодня утром приезжает Катрин Гольдберг. Это недостающая карта в моей колоде. Надеюсь, отныне все пойдет быстрее. Боюсь дать в чем-нибудь слабину, если дело затянется.
VIII
Дневник Одиль
Вилле-сюр-Мер, 3 августа
Три часа дня. Небо и море такой голубизны, какая только возможна; песок обжигает ноги. Пишу, устроившись под тентом.
Со вчерашнего дня моя жизнь изменилась: слепящий летний свет больше не причиняет мне головной боли, я не ощущаю себя безобразной, у меня приятное чувство, что я вновь иду в ногу со своим веком — и все это в силу неких причин, о которых я и собираюсь написать.
Началось все в восемь утра — проснувшись от жары, я вскочила, и вдруг: крах! Смотрю под ноги. Но из-за близорукости вижу лишь что-то поблескивающее. Нагибаюсь, а сама уже догадалась: очки. Ну конечно, это они и раздавлены. У меня есть запасные, но в такой ужасной роговой оправе, что я стараюсь обходиться без них даже в самых безнадежных ситуациях. Не давая себе труда отыскать их, как в тумане, бегу в ванную комнату.
Затем спускаюсь в кухню, где с грехом пополам что-то себе стряпаю. Под конец глотаю мутноватую черную жидкость, оставляющую во рту отдаленный вкус очень плохого кофе, и в этот момент в кухне появляется мама в халате. Хотя контуры всего окружающего размыты, отмечаю про себя ее озабоченный вид, внутреннюю тревогу, из-за чего ее походка и движения замедленны, а голос глуше обычного.
— Места себе не нахожу из-за лавки. Кругом столько хулиганья… Достаточно шпильки, чтобы открыть решетку, разбить витрину, переколошматить все внутри. Народ кругом, сама знаешь, какой… Услышат шум, увидят шайку хулиганов, испугаются и как ни в чем не бывало улягутся спать, даже полицию не вызовут — неприятностей боятся. Стоит мне это себе представить, как я не знаю, что со мной делается. Прямо заболеваю.
Мама устремляет задумчивый взгляд на клеенку стола, затем переводит его на свои ногти и вдруг начинает грызть их, на секунду превратившись в юную девушку, которая ждет результатов экзаменов.
И вновь звучит ее занудная песня:
— Что у меня есть, кроме лавки? Мне ведь уже не шестнадцать, понимаешь?
Я отвечаю, что сама в таком же положении: мне уже шестнадцать лет и четыре дня, но это тонкое замечание не веселит г-жу Телье-мать; тоном грустного упрека она добавляет: