Наконец, ближе к вечеру я сбегал по лестнице учреждения, где отбывал нудные присутственные часы, зацепился за перила и распорол себе пальто от кармана до самой груди.
Так как другого пальто у меня не было, его волей-неволей следовало чинить. В галантерейном магазине я раздобыл адрес штопальщицы и не мешкая отправился к ней. Штопальщица провела меня в убогую, но аккуратно прибранную кухоньку. Окна кухни выходили, как я потом заметил, на маленький огородик. Мирное прибежище среди городской суеты.
— Вы можете оставить пальто у меня, — предложила она.
Я объяснил, что хотел бы забрать вещь как можно скорее.
— Тогда придется подождать.
У нее были седые волосы, зачесанные надо лбом двумя гладкими прядями. Меня поразили необыкновенная ясность и уверенность ее речи и поведения. Принимаясь за работу, она обронила всего несколько ничего не значащих слов. Но произнесла она их таким мягким голосом и так спокойно при этом смотрела на меня, что мне они показались словами надежды. Наверное, у меня был совершенно ошарашенный вид, хотя, скорее всего, она как-то еще догадалась о моем душевном состоянии и не захотела огорчать меня. Во всяком случае, ради этого пальто она отложила в сторону целый ворох одежды, которую штопала до моего прихода. Потом мы молчали. Я был словно в полусне. С огорода долетали ласкавшие ухо звуки, где-то кудахтали куры, в чьем-то окне заливались прощальной трелью канарейки, едва слышно кричал на дворе мальчик, а я не отрываясь следил за тем, как уверенно двигалась игла в руках штопальщицы. Короче говоря, все это вселило в мою душу ясность и спокойствие. Примерно через полчаса она вернула мне пальто. На нем не осталось и следа от прорехи. Так эта милостивая парка собрала оборванные, перепутанные нити моего дня и любовно связала их.
К сказанному, однако, прибавлю вот что: во всей этой истории есть один подвох. Сезона два еще пальто носилось просто замечательно, ничего не скажешь. Но затем оно стало постепенно стареть. И тогда след от штопки выступил наружу. Чем сильнее изнашивалось пальто, тем заметнее становился след. Наконец он превратился в безобразный рубец. Шло время, и все больше казалось, что нити, соединяющие края разрыва, вот-вот лопнут и рана на ткани снова откроется во всей своей чудовищной непристойности.
Перевод Г. Киселева
СОЛНЕЧНЫЙ УДАР
À l’éloquence ne tords pas son cou [52]
Сова неожиданно резко замедлила полет и села на развилину дерева. Ее начинали одолевать тоска и смутное беспокойство. Заря еще не окрасила небо, нет, но за горизонтом уже чувствовалось ее приближение. С восточной стороны медленно бледнели звезды. Надвигался неистовый день. Размытый предутренний свет заволакивал пеленой совиные глаза, пряча от них далекие горные вершины. Наверняка это крадучись пробиралось губительное солнце, чтобы показаться меж горных хребтов в своем омерзительном триумфе.
Тошнота, смешанная с меланхолией, росла в ней по мере того, как переворачивался небосвод, увлекавший за собой тень предутреннего света. Уже белел восток, с неуловимым подрагиванием разливалась вокруг зловещая бледная муть. Как бледны мертвые, так бледна и умирающая ночь. Уже по краям долины глухо разносился звуковой озноб, пока еще не переросший в настоящий звук: голос света собирался громогласно возвестить о себе. Вместе со свежим ветерком ворвался первый шелест ветвей; бледное марево понемногу густело, насыщая собой воздушный покров. Неожиданно раздалась первая трель. Одинокая, она длилась недолго: к ней присоединились другие голоса — и грянул хор. С этого мгновения рокоту, треску, шорохам, а затем и гулу не было конца. Серебрились оливковые деревья, небо, ветер, облака покрывались позолотой, подергивались кровавой пеленой. Изумрудно-нефритовая пыль струилась в высоте, а за ней плыл дымчатый коралл перистых облаков. Вспыхивавший то тут, то там загадочный огонь разрывал блеклый полог облаков на множество пылающих фалд. Неудержимо гулко возвещал о себе день.
Восход солнца оглашался пронзительными писками и нетерпеливым брожением. Поспешно обращались в бегство последние тени, а с ними и запоздалые обитатели ночи. В ошеломлении сова замыкалась в себе перед лицом враждебного ей начала, и уже очертания предметов расплывались у нее в глазах. Она чувствовала себя совершенно потерянной, как будто на нее вот-вот с грохотом обрушится морской вал. Противостоять этому она не могла и вынуждена была забиться в свое последнее прибежище. Ибо как человек в ночной мгле поддерживает глубоко внутри себя последний слабый огонек, едва теплящуюся искорку света, так и сова хранит в продолжение бешеного дня свою искру мрака. Но иногда огонек колеблется, искра вот-вот потухнет, и мгла надвигается, словно пучина подземных вод, образуя беспросветный омут. Или наоборот: бледнеет тень, и на ее место приходят свет и хаос.
Солнце торопливо двигалось меж горных гребней, оставляя на небе пылающий нарыв. С минуты на минуту он должен был лопнуть. Сова ждала этого момента, веки ее были сведены судорогой. Время тянулось невыносимо долго; казалось, нарыв не мог столько выдержать, небесная кожа должна наконец треснуть — настолько она была натянута и блестяща. Кожа все растягивалась и растягивалась, она налилась слепящим глянцем, но почему-то никак не лопалась. Бесконечно время томительного ожидания; если уж нам и суждена страшная участь, пусть свершается побыстрее, тогда мы хотя бы сможем полностью отдаться ее воле!
И вдруг прорвался хохлатый день, как властелин, стремительно вознесся он над каменистым склоном. Полное смятение охватило сову. Мрак слепоты окутал ее безвозвратно. При появлении владыки-дня толпа услужливых придворных воспрянула духом и снова завела свои хвалебные песни. Повсюду заволновались, заиграли, запрыгали его верные слуги: свет и цвет. Влажная лиловая дымка — шлейф ночи — еще продолжала отчаянно бороться. Всем, всему этому сонму беспардонных солнечных созданий присутствие господина внушало разудалую дерзость. О непристойный грохот, бешеное клокотание вод, сумбур лучей, конечностей, ветвей! В тот миг вы мнили себя властелинами земли, детищами леса, воздуха и моря! Распутный и тщеславный род — род вашего небесного Силена. Но пройдет его время, и он низвергнется в соленые пучины, рухнет на дно стремнины, и коричневые тени снова завладеют миром.
Но уже не для совы. Рокот оглушает ее, невыносимые переливы света, его блеск слепят. От этого света и грохота она умрет. С замиранием сердца, безумно вытаращив глаза, сова напрасно силится смотреть сквозь взбаламученное марево. Она чуть покачивается и сопит. Ни одно дневное существо не замечает сову, а ее глухое сопение поглощается воздухом. Какофония звука и света усиливается. Вспышки становятся все ярче, вскрики все пронзительнее; нестерпимы эти языки, эти лезвия рыкающего пламени. Их сила постоянно нарастает: вспышки уже не чередуются с короткими затишьями — они сливаются в сплошное ослепительное сверкание, выдержать которое просто немыслимо!
Гул и рев стоят такие, что образуют единое воющее стенание; оно все ширится и поднимается ввысь, наполняя собой небесную полость. Адская кухня дня: уже не различить, где свет, где звук, а где цвет; все вокруг пылает и молотит, молотит по глазам и внутренностям. Пылает вселенная. Колотится в агонии сердце. Затем — удар, ослепительная вспышка. Гул разлетается в жужжание и умолкает. Сова погружается в слепящую белизну смерти.
— Ну как?
— Говорил я тебе, поаккуратнее надо с порохом! Посмотри, упала, а все жива. Возись теперь с этими патронами!
И хотя сова все еще билась там, на земле, под самым носом у пса, который обнюхивал ее с недоверием, хотя еще пыталась как-то неуклюже взлететь, делала она это в полном беспамятстве и была счастлива.
— Ты что, даже не возьмешь ее?
— Да на что она мне!
Перевод Г. Киселева