Нью-Йорк, февраль 1966 года.
Однажды вечером, осенью 1966 года, Тина приняла какой-то коктейль из наркотиков и потеряла сознание. «Скорая помощь» отвезла ее в одну из больниц Вест-Сайда. Я поехала с ней. Врач в приемном покое попросил разрешения обыскать ее сумку. Мы вынули оттуда несколько шприцев, ватные тампоны, флакончики со спиртом, таблетки бензедрина. Под косметикой, блокнотом и чековой книжкой лежала черно-белая фотография. Одна из площадей Рима — названия я не знаю. Лицо человека, стоявшего рядом с Тиной, было мне знакомо. Она глядела на него улыбаясь, как довольная маленькая девочка. Стыд поднялся во мне горячей волной. Шесть лет назад я изгнала Тину с этой фотографии. То, что произошло тогда между нами, стало решающим событием нашей молодости.
Несколькими днями позже я упомянула при ней имя того французского журналиста. В ее глазах появилось что-то похожее на светлую печаль.
— Жак… Жака я любила, — сказала она.
Никогда раньше Тина не произносила этого слова в разговоре со мной. И ни с кем другим тоже. Мне хорошо известны гадкие слухи о моей сестре. Тина всегда молчит. Она ничем не интересуется. С ней страшно. Она слишком любит красивых парней. Она большой ребенок. Никогда не знаешь, чего от нее ждать. Она сама себя боится. Непонятно, откуда она такая взялась. Она упорно ищет что-то такое, чего нет на свете. Она всегда одна. На нее смотрят как на бездушную вещь, но она не бездушная. Никто не любит Тину, и сама она никого не любит.
Но она носила с собой эту фотографию.
Когда я позвонила Жаку в Париж, у меня было тяжело на сердце — я видела, что сестра скатывается все ниже и ниже. И я ухватилась за эту безумную мысль — вернуть ей французского журналиста. Я не знала, как он живет, что делает после отъезда из Италии. Но его возвращение было одной из последних карт, которыми я могла сыграть за Тину. И вдобавок это смягчило бы угрызения совести, терзавшие меня все последние годы после моего позорного поведения в Риме. Подумать только — я разъезжала по городу с частным детективом, нанятым моей матерью…
Жак прибыл в Нью-Йорк через неделю после нашего разговора. Когда он появился у меня на пороге, я сделала все, чтобы он не заметил моего раскаяния. Казалось, он удивился, увидев меня, даже сказал что-то насчет «преображения». Что он мог понять? Однако я сразу почувствовала, что его страсть к Тине не угасла. Прошло шесть лет, но вот он здесь, в моей квартире, увешанной плакатами, — тридцатипятилетний мужчина, не расставшийся со своей давней мечтой. Сейчас я увидела в нем то, чего не сумела разглядеть в 1960 году. Мне показалось, что он созрел, определился. Лицо стало другим, голос звучал иначе. Дело в том, что за эти годы изменилась я сама. В 1960 году я смотрела на людей как на что-то раз и навсегда сложившееся. В 1966 году мне казалось, что они в постоянном движении. Французский журналист был не лишен обаяния. Кто видел его на фотографиях, знает, что он был чем-то похож на летчика, волевого, но не бесчувственного. Моя сестра когда-то любила этого человека. И, возможно, продолжала по-своему любить его и сейчас. Я знала, что вскоре уеду из Нью-Йорка. Мои отношения с Дуайтом Тейлором были на исходе. Он заканчивал курс антропологии: возможно, я была для него основным подопытным экземпляром. В то время многие пары, возникшие в ходе идейных сражений 1963–1964 годов, распались, не выдержав испытания реальностью, желанием, ночной стороной жизни. Стали широко применяться противозачаточные таблетки. Обстановка в стране становилась все драматичнее. В октябре в Окленде была основана организация «Черные пантеры», а в Вашингтоне — движение феминисток. Несколькими неделями позже Тимоти Лири и Аллен Гинзберг устроили первый митинг-концерт в Сан-Франциско, в парке «Золотые ворота». Во Вьетнаме было уже 385 тысяч американских солдат. Пока моя сестра бродила в подземных покоях владыки Уорхола, над Нью-Йорком задул свежий ветер. И я вдохнула его полной грудью.
Я пишу об этом для того, чтобы поточнее восстановить ход событий. Что волновало меня в январе 1967 года? Трагическое положение Тины, разрыв с Дуайтом Тейлором, напряженная обстановка в «Нью-Йорк таймc» в связи с вьетнамской войной, отказ от борьбы некоторых моих друзей-активистов, пустившихся в волшебные путешествия с ЛСД. Все накалилось до предела. Мне было двадцать восемь. Зачастую именно в этом возрасте в душе человека в последний раз вспыхивает жажда насилия. Сегодня для меня очевидно, какова была цель моей жизни — силой разума победить нескончаемую ложь, к которой свелось существование моей матери. Наверно, я и писать начала главным образом для того, чтобы обуздать в себе ее безумие. Но в определенный момент мне вдруг захотелось дать ему волю, чтобы оно пронизало меня, взорвалось во мне, я захотела быть дочерью любви и войны. А может быть, я и не хотела этого — просто так получилось.
В январе 1967 года я попросила отправить меня специальным корреспондентом во Вьетнам. До сих пор удивляюсь тому, с какой готовностью редакция откликнулась на мою просьбу. «Думаю, у них были минимум три мотива для положительного ответа, — сказал мне однажды старый реакционер Норман Подгорец. — Во-первых, возможность хоть ненадолго сплавить вас из Нью-Йорка. Во-вторых, вы женщина, а им хотелось послать на фронтовую полосу маркитантку со своей собственной — это крайне важно! — со своей собственной точкой зрения. В-третьих, посылая вас, они уязвляли „новых левых“ в чувствительное место: это доставляло им садистскую радость. Но если говорят, что есть три мотива, это всегда означает, что имеется и четвертый, не менее важный, чем остальные: вы держались как аристократка, а перед этим люди из „Нью-Йорк таймс“ никогда не могли устоять».
…
То, чего я боялся, случилось 25 января. Вечером я пришел к Тине на Бикмен-плейс. Она открыла мне дверь, густо накрашенная, с блестящими глазами. Телевизор работал при выключенном звуке. Зато проигрыватель просто надрывался. Тина, страшно возбужденная, танцевала, вертясь на месте. На ней было платье, увешанное золотыми монетками.
— О, Джек, — сказала она, бросаясь на кухню, — сейчас я налью тебе виски. Мы можем пойти потанцевать в «Купол»… А еще я хочу заскочить к Энди, говорят, он снял новые фильмы… Положить тебе льда? Немножко или побольше?
Я заглянул в кухню. Она лихорадочными движениями наполняла стаканы, но часть виски пролилась мимо, на пол. Тина пыталась сладить с формочкой для льда, которую только что вытащила из холодильника. Наконец, устав от борьбы, швырнула формочку в мойку и протянула мне полный стакан. Рука у нее дрожала. В гостиной гремела музыка.
Вернувшись в гостиную, она со стаканом в руке остановилась перед телевизором. Было время вечерних новостей.
— Посмотри, Джек, — сказала она таким голосом, словно перед ней возникло видение. — Видишь у Крон-кайта этот ореол вокруг головы? Ну такую светящуюся штуку? Чак прав: мы не понимаем, о чем рассказывает этот тип, но он посылает волны нам в мозг.
Она смотрела на экран, покачивая бедрами в такт музыке. Дело было ясное: она опять взялась за свое.
— Перестань, Тина!
Она не ответила.
Я снял иглу с пластинки. Музыка смолкла.
— Эй, Джек, включи музыку! — потребовала она. — Поставь ту песню еще разок. Давай!
— Нет.
Тина бросилась к телевизору и повернула ручку громкости до отказа. Квартира наполнилась голосом Уолтера Кронкайта. Но Тина продолжала танцевать, словно завороженная этим голосом.
— Тина, прекрати!
Она повернулась ко мне с умильной, зазывной улыбкой.
— Эй, Джек, это не смешно…
— Опять нажралась своих дерьмовых таблеток! — кричал я.
— Нет, Джек.
В глазах у нее горел безумный лживый огонек.
Я подошел к ней, хотел схватить за рукав. Она увернулась, отскочив в сторону, я снова шагнул к ней — и тут она истерично заорала:
— Не трогай меня, Джек! Не трогай! Даже ты не знаешь, кто я на самом деле… Даже ты никогда не смотрел на меня по-настоящему. Ты такой же, как все, тебе бы только трахаться со мной и валяться на мне… Они не понимают, что меня нельзя трогать. Пусть меня никто никогда не трогает!