— Нет.
В квартире было очень тепло, даже жарко.
— А я немножко мерзну. Знаешь, что еще говорит Чак Уэйн?
— Нет.
Она показала на телевизор.
— Он говорит, что Уолтер Кронкайт через телевидение посылает телепатические сообщения.
— Кронкайт? Телеведущий?
— Да. Когда он рассказывает все эти новости — про Вьетнам, про речь Хамфри, про переговоры с русскими, — его контролируют инопланетяне. Так говорит Чак. Ты сидишь перед телевизором, смотришь на экран, и на тебя воздействуют волны: Кронкайт работает как ретранслятор. Вот почему он всегда такой чопорный, застывший, вроде робота.
— А что он ретранслирует?
— Послания марсиан. От него исходит излучение, которое накрывает всю страну. Вот почему у нас происходят беспорядки в негритянских гетто, забастовки в университетских кампусах, конфликты между поколениями. Их цель — уничтожить Америку, а Кронкайта они используют в качестве антенны.
— И ты в это веришь?
— Нет. Но Кронкайт и правда странный. Наверно, на нем проводят какой-то опыт.
Я с трудом сохранял выдержку. Какие приключения надо было пережить за эти годы, чтобы теперь, встретившись со мной, нести весь этот бред? Но тут у нее на лице вдруг появилось грустно-нежное выражение, которого я никогда не видел раньше.
— Надеюсь, хоть ты от меня не отвернешься. Знаю, я невыносима… Но я надеюсь, ты останешься у меня, мы не станем будить демонов, но я бы хотела, чтобы ты побыл со мной… Удивительная вещь: когда я думаю о тебе, ты встречаешься мне не в воспоминаниях о Риме, а в воспоминаниях детства. Пусть тебя там не было, но я словно бы пережила вместе с тобой самое лучшее, что было у меня в детские годы…
— И что же это было — самое лучшее в твоем детстве?
— Музыка.
— Музыка?
— Да, музыка по вечерам. Отец слушал концерты по радио. Он почти полностью тушил свет и включал приемник — такую большую, занятную штуковину, с круглыми белыми ручками, красными лампочками, названиями станций. Я думала, что там, внутри, живут домовые. Оттуда слышался голос, он объявлял программу концерта, называл волшебные имена, имена тех, кто посылал нам эту музыку, я как сейчас их слышу: Юджин Ормонди, Пьер Монте… И еще композиторы: Сибелиус, Чайковский, Равель… «А сейчас послушайте Третью симфонию Брамса в исполнении оркестра под управлением Леопольда Стоковского». Я не знала, откуда берется этот голос, и думала, что папин радиоприемник — громкоговоритель, через который к нам обращаются мертвые. И начиналась музыка, звуки скрипок наплывали как волны, от музыки в темноте становилось тепло, словно от большого, красного, пушистого зверя… Большой зверь спит в лесной чаще, и хочется прижаться к его теплому, пушистому меху, свернуться калачиком и спрятаться. Вот что мне казалось, когда я слушала музыку и закрывала глаза…
Ее голос звучал мягко, отстраненно. Она ушла в свои грезы.
— Что ты видела, когда закрывала глаза?
— Ничего. Я не знала, почему живу именно в этом доме. В моем квартале дома были как огромные, многоэтажные замки, и я воображала себе, как там, внутри этих стен, живут люди: наверное, жизнь у них интересная, захватывающая, более счастливая, чем моя. Я думала, что у домов есть подвалы, что целые семьи ютятся под землей… Я не могла себе представить, что когда-нибудь уйду из этого мирка, из этой комнаты, от красного покрывала на кровати, от ящика с игрушками… Комнату для детей обставляют родители, а ты растешь там, и никакой другой обстановки словно и быть не может. Тебе кажется, что ты часть этой комнаты, что ты останешься здесь навсегда, хотя на самом деле это просто четыре стены, оклеенные обоями, а посредине — кровать. По сути — клетка. Но это твоя клетка, здесь ты засыпаешь, ныряешь с головой под одеяло, и тебе тепло, и ты думаешь, что сейчас появятся домовые, ты ждешь их.
— И они приходят?
— Нет. Ты идешь в школу, вас рассаживают по местам — тебя и других девочек. Они пока не понимают, зачем их здесь собрали, но стараются быть паиньками. Мамы приводят их по утрам, потом забирают, беседуют между собой, и девочки думают, будто их мамы — взрослые, хотя нет ничего хуже тридцатилетних женщин: они такие сумасбродки… Но тебе кажется, будто другие девочки — просто идеал, и мамы у них идеальные, и непонятно, почему же твоя мама такая. А спустя немного времени, когда ты разговоришься с ними, до тебя доходит, что девочки, которыми ты восхищалась, самые красивые, самые ухоженные, аккуратнее всех причесанные, и бант завязан как надо, — что этим девочкам так же скверно, как тебе, а то и хуже. Но они стискивают зубы и делают все, что им велено, — неизвестно, почему так происходит. Но это может длиться годами. Это может длиться всю жизнь. Думаю, что…
Зазвонил телефон. Тина встала и пошла в спальню. Я слышал, как она произнесла несколько слов и тут же повесила трубку.
— Звонила Кейт, — сказала она, вернувшись в гостиную. — Я знаю, что это она вызвала тебя в Нью-Йорк. Вчера ты пришел с ней.
— Это не имеет значения, — ответил я.
— Нет-нет, Джек, меня все считают сумасшедшей, но я прекрасно понимаю, как много делает для меня Кейт. Она живет за нас двоих, Джек, она стремится реализовать лучшее из того, что заложено во мне. Моя жизнь — это она, а я…
— А ты?
— А я не умела быть благодарной. И никогда не сумею.
Кейт Маколифф (вставка 1, 1990 год)
Здесь мне хотелось бы добавить к рассказу Жака несколько страниц. По-моему, он ни в чем не погрешил против истины. Это написано французом, сумевшим преодолеть специфически французский взгляд на вещи. Могу подтвердить как свидетель: он не преувеличивает, говоря о своей любви к Тине, об испуге и растерянности, охвативших его по прибытии в Нью-Йорк в декабре 1966 года. Я видела Жака в тот день. Мы с ним беседовали. С нашей первой встречи минуло шесть лет, и на этот раз я была глубоко растрогана его добротой и отзывчивостью. Я позвала его — и вот он здесь. Увидев его снова, я осознала, насколько изменилась сама, ведь он едва узнал меня. Наши жизни — линии на песке. Бури стирают их и чертят заново.
Насильственная репатриация сестры в сентябре 1960 года — позор моей жизни. Жак был свидетелем и — в той же мере, что и Тина, — жертвой этого происшествия. В Риме я действовала как заведенный механизм: все было подготовлено, моя мать заручилась поддержкой американских и итальянских властей. Это было даже не похищение — просто несовершеннолетняя девушка, одуревшая от транквилизаторов, под присмотром полиции вместе с сестрой села в самолет. Я думала, что спасаю Тину от отчаяния, от безумия, от наркотиков. Когда я вспоминаю этот день, я стараюсь не смотреть в зеркало, а оно старается не смотреть на меня. Ничто не может меня оправдать, кроме, разве, того, что я попыталась придать моей жизни иное направление. После 1962 года все у меня пошло по-новому: завтрашний день должен был перечеркнуть вчерашний.
Здесь я хочу обозначить лишь некоторые этапы моего пути. Я вспомнила о них, читая заметки Жака. Они не проливают свет на тайну Тины, но, быть может, объясняют, как я все это пережила.
Когда Тина вернулась из Рима, наша мать заставила ее пройти курс детоксикации в одной филадельфийской клинике. Там сестру как будто избавили от кокаиновой зависимости. Несколько месяцев она провела в Нью-Йорке, возвращаясь, как мы думали, к нормальной жизни. Она сорила родительскими деньгами, покупала платья на Седьмой авеню, нанимала лимузины, посещала дорогие рестораны. Только это и нужно было моей матери: она мечтала, чтобы Тина подцепила какого-нибудь любителя игры в поло, владельца офиса на Уоллстрит, где на стенах висят портреты основателей династии. К тому времени с кино и модными дефиле у Тины было покончено. Впрочем, все это осталось, но в ином качестве. Дело в том, что она вскоре попала в компанию молодых клубменов с выбритыми до синевы подбородками, уже начинавших сожалеть о славных временах Эйзенхауэра. Среди ее друзей были самые беспокойные представители нью-йоркской буржуазии — круг молодежи, где вращались и наследники давно сложившихся состояний, такие, как Картер Бёрден и Джон Хэй Уитни, и приобретшие светский лоск сыновья богатых выскочек — Холцеры, Энгелхарды, Райтсмены.