* * *
[Ноан утопал в снегу. В этот канун Рождества Аврора, кажется, была рада мне: уже забыла нашу бурную ноябрьскую ссору? Очень скоро я понял причину этой амнезии.
— Вы весьма кстати, Эварист! Там Флобер, и ему скучно… У него не нашлось общего языка с Морисом: он не любит театр марионеток и ничего не смыслит в минералогии. А у меня, знаете ли, нет времени заниматься им… Сегодня вечером я закончила роман, но тут же начала другой: нельзя терять темп! Проходите, он в будуаре… в халате, словно он в Kpyacce… [21] Как поживает ваш отец?
Не дожидаясь ответа, она втолкнула меня в комнату и удалилась мелкими быстрыми шажками, помахивая за спиной кистью руки.
Положение было нелепое, но убежать было бы еще глупее. Проклиная Аврору, я подошел к окну, перед которым] стоял, скрестив на груди руки, Флобер. На нем действительно был длинный халат темного сукна. Меня поразили его массивное сангвиническое лицо и пронизывающие голубые глаза. Суровое выражение лица и густые седые усы придавали ему сходство с галльскими вождями из книг Огюстена Тьери.
[— Хотел бы я знать, что они там могут делать! — произнес он, не взглянув на меня.
За окном закутанные в шубы прочие гости Авроры толпились вокруг Мориса, ее сына. Он приставил лестницу к самому большому дубу в парке и собирался забраться на нее с пухлым мешком в руках.
— Я думаю, они хотят украсить дерево на Рождество.
— Боже мой! — пробормотал он ошеломленно.]
— Эварист Борель… Я друг Авроры.
— Флобер.
Он наконец взглянул на меня, и в глазах его загорелся насмешливый огонек.
— Так это, стало быть, вы — певец господина Диккенса…
[В каком же смешном свете выставила меня Аврора? Я предпочитал этого не знать…
— Вы… хорошо отдохнули?
Флобер вновь окинул меня взглядом.
— Замечательно! — сказал он наконец. — Вчера вечером они три часа оттачивали свое остроумие на всяком дерьме… еще немного, и начали бы рождать ветры! Пойдя спать, я обнаружил в постели конский волос; подозреваю, что это апофеоз местного юмора… А в два часа ночи один из друзей Мориса разбудил всех, улюлюкая в качестве привидения! И я еще не хотел верить Готье, когда он мне говорил… — Он мрачно теребил усы. — Но что они здесь делают, месье Борель, все эти люди? Эти поэты, драматурги, музыканты… Когда заговариваешь с ними о литературе, они начинают поваживать глазами и стеснительно улыбаться… Я чувствую себя здесь будто на другой планете. Вы нет?]
Я открыл рот ответить, но он тут же продолжил, словно разговаривал сам с собой:
— Диккенс, да, конечно… крупная фигура… но второго ряда… Невежествен, как последний олух! И как мало любви к искусству! Вообще никогда о нем не говорит!
— Но… в самом ли деле необходимо, чтобы писатель говорил об искусстве… не довольно ли…
— Дух карлика в теле гиганта! — отрезал Флобер. — Вот что значит не понимать своей силы! Он способен изготовить прелестный фарфор, но ему на него начхать, и он разбивает его… своими заунывными песнями нищеты или своими слоновьими остротами! Возьмите его «Пиквика». Небрежный стиль, вялая интрига… А его персонажи! Водометы! Гигантские марионетки… Да, конечно, рельефны, но глубины нет!
От запальчивости у него вздулись на шее жилы, как у атлета, сражающегося с тяжелым грузом. В свою очередь и я ощутил в себе поднимающуюся волну гнева.
— Кто может претендовать на знание того, что скрывается за внешностью? — возразил я [его же словами]. — Анализ, психологическая достоверность — вот искусства писателя, которыми он заполняет пустоту, пустоту истины, недоступной знанию! Из какой-то шляпы, деревянной ноги, особенности речи у Диккенса возникает персонаж — и в тот же миг делается для нас более реальным, чем те фигуры, которые мы встречаем на улице и которые, как нам кажется, похожи на нас… Должно ли делать вид, будто мы верим, что в мире есть какой-то смысл, выдавая наши книги с приданым какой-то гармонии, какого-то иллюзорного порядка… тогда как все мы лишь гротескные деформированные куклы… ярмарочные уродцы!
У Флобера мгновенно переменился взгляд; он посмотрел на меня с чрезвычайным удивлением, наморщил лоб и принялся ходить по комнате, заложив руки за спину.
— Да-да… он обладает этой чудесной способностью… но на что он употребляет ее? Вы пишете, месье Борель?
Я ограничился тем, что покраснел.
— Если это так, то вы понимаете, что я хочу сказать. Книга должна держаться сама — без подпорок чертовщины, без фокусов… одною силой слов… о слова вечно пытаются выйти из своей роли… Если вы не удержите их властью, силой… они убегут из книги, и ваша работа обратится в ничто! Да, они доблестные воины, но вы должны править железной рукой, иначе — мятеж…
Он вновь подошел к окну. Мы молча смотрели на гирлянды, украсившие огромный дуб. Кто-то установил фотографический аппарат. Морис Дюпен позировал под аплодисменты на вершине лестницы. На губах Флобера появилась странная улыбка.
— Я восхищаюсь, да, я действительно восхищаюсь господином Диккенсом и его мятежной эскадрой… Но я предпочитаю послушные экипажи… и если литература должна привести к кораблекрушению, я хочу сохранить по крайней мере иллюзию того, что боролся до конца! [А сейчас я намерен немедленно уложить чемоданы… Я и минуты не останусь в доме, где украшают шариками дубы!]
* * *
Полуденное солнце щедро заливало кабинет в Гэдсхилл-плейс, где я ждал уже более часа. Устав шагать из угла в угол, я снова уселся в кресло и взял другую бумагу со столика.
«The Nation», Нью-Йорк, 21 декабря 1865 года …подобные сцены позволяют определить границы проницательности г-на Диккенса. Слово «проницательность», возможно, чересчур сильное, ибо мы убеждены, что одна из главенствующих особенностей его гения — неспособность проницать взглядом поверхность вещей. Если бы мы рискнули определить его литературную природу, мы назвали бы его величайшим из поверхностных романистов. «Наш общий друг», как нам представляется, — самое посредственное его творение. И посредственность эта — не от скудости временного замешательства, но от скудости окончательного истощения.
Генри Джеймс.
Я поднял глаза к окну; над садом курился белый дымок. Вначале я подумал, что просто жгут палую листву, но пахло скорее жженой бумагой.
Неожиданно раздавшийся голос заставил меня вздрогнуть.
VIII
— Привет, пиквикист! —Я снимал трубку, еще не проснувшись, но, выбросив это смешное слово, телефон произвел волшебный эффект лампы Аладдина. — Что новенького за эти три года?
И словно при вспышке молнии, эти три мимизанских года промелькнули перед моими глазами в ускоренной шутовской процессии, напоминавшей какой-то slapstick. [22]От дома — к Нотр-Дамскому коллежу. Оттуда — через «Морской бар» — к супермаркету Плажеко. От Плажеко — к дому.
Я сел, свесив ноги с кровати.
— Ничего. А у тебя?
— Куча всего. Надо встретиться.
— Знаю. Ты теперь большой человек в универе.
— Не валяй дурака! Есть действительно новости.
— И почему нужно сообщать их мне?
Мишель громко захохотал.
— Потому что после меня ты — единственный пиквикист!
Я начинал ощущать мурашки в кончиках пальцев — признак окончания долгого, очень долгого периода онемения. Ощущение могло бы быть приятным, но мне понадобилось три года, чтобы усыпить ту часть меня, которая теперь возвращалась к жизни; я не хотел этого пробуждения.