Мой дуврский знакомец, этот несносный денди Дюмарсей, явился сегодня утром. Персонажам его разбора необходима свита: они могут существовать лишь в глазах других. Как бы там ни было, он пригласил меня на завтрак.]
Мне ничего более не остается, как ждать… ждать и сносить приступы этих странных грез, мучающих меня всякую ночь. Добро бы еще кошмары — они бы, наверное, меня будили. Но нет, когда поутру я вспоминаю эти сны, они представляются мне незначительными содержанием и обыкновенными по форме своей. Ни макабрическим оттенкам, ни символам тревожным, ни деталям фантасмагорическим — ничему не могу я приписать того влияния, которое они производят на меня. Кажется даже, что сила их коренится в самой их банальности.
Чаще всего является мне человек у окна. Он сидит у стола, спиною ко мне. Вдали простирается горный ландшафт. Ни на миг не вижу я его лица, и все же силою того парадоксального знания, коим обладаем мы во сне, мне непреложно ясно, что человек сей мне незнаком. Я не знаю, что он делает. И тем не менее остаюсь там, не отрывая от него взгляда в продолжение, кажется, часов. Между ним и мною существует связь, которую никакие слова человеческие не способны выразить определительно и которую даже само пробуждение расторгнуть не может.
Июня 2-го
[Скудные средства мои растаяли, как снег на солнце. Кормлюсь пирожками на шиллинг в день и уже почти не встаю с кровати, отданный во власть непреодолимого головокружения, которое в эти последние месяцы все чаще поражает меня, даже когда я не голодаю.
Как мог он забыть? Мне все равно, что он волочится за всеми юбками в округе, когда «еще свежа», как сказано в одной пьесе Скриба, могила матери моей… Отмщением нам будет насмешка… Но если б он хоть соблюдал свои обязательства! Я прекрасно видел, что этот господин Стоун в банке Барклая из одной лишь вежливости поверил моей истории с затерявшимся векселем. Но сейчас я остался без единого су в самом дорогом городе мира и принужден длить эту жизнь, угождая капризам моего «друга» Дюмарсея!
Вчера вечером он пребывал в отменном расположении духа, ибо ему случилось встретить в Лондонском музее «весьма интересную» юную девицу по имени Лилиан Конан Дойл. Немедля он вбил себе в голову, что] лучший способ отпраздновать сие событие — это показать мне какой-то дешевый балаган (в Париже такие называют пьесуарами), и потащил меня в один из тех расположенных на полпути между Сити и нищими восточными окраинами странных кварталов, куда стекаются по ночам прожигатели жизни всех мастей. Я согласился пойти с ним: палач-желудок заставил.
Дверь одноэтажного заведения приоткрывается, и мы входим в зал, который наверняка довольно просторен, но мне кажется маленьким: набит донельзя; от густоты дыма и спиртного духа можно задохнуться. К счастью, появление наше сей же миг замечается услужливым персонажем с полотенцем через руку, который проводит нас, усиленно кланяясь, в некое подобие бельэтажа, идущего вокруг всего зала, — сюда, по местным обычаям, устраивают «джентльменов». С этих высот перед нами открывается картина пестрой, буйно-шумливой толпы, стеснившейся перед сценой. Над морем снятых шляп и картузов беспрестанно проплывает круглая груженая барка — это поднос подавальщика, скрытого от нас полезным грузом кружек пива. Зрители пьют стоя, не отрывая взгляда от пустой пока еще сцены; закрывающий ее занавес временами трепещет, вызывая всякий раз крики и аплодисменты.
Мы заказываем две кружки пива. За ту непомерную цену, в которую оно нам встанет, несомненно, можно было бы утолять жажду всего партерного мелколюдья в течение доброй части ночи.
[В чем этот осел Дюмарсей находит лишний повод для гордости…
«Видят, с кем имеют дело», — говорит он, поглаживая свою шелковую сорочку и свой дорогой жилет.]
За соседним столиком заканчивает ужин маленький человечек в старомодном сюртуке. Дюмарсей заслоняет от меня человечка, и я не вижу его лица, но по временам ловлю его жесты, они точны и бережны; мне нравится наблюдать, как после каждого кусочка мяса он с безукоризненной аккуратностью кладет на стол нож и вилку, как отирает с губ, должно быть, малейшие капельки соуса или вина.
В этом ритуале было какое-то очень странное спокойствие, решительно неуместное в том мире, исполненном шума, гама и возбуждения. Закончив трапезу — и безупречно подобрав кусочком хлеба соус с тарелки, — человечек положил на нее скрестно нож и вилку, допил вино, отер в последний раз губы и сложил салфетку в осъмеро. Наконец он встал, и взгляды наши встретились.
Была ли тому виной скудость освещения, или дым, поднявшийся снизу, окутал нас, словно туманом, но черты его лица произвели на меня впечатление необыкновенное: сперва мне показалось, что его круглое лицо вовсе лишено черт, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы различить в центре какого-то гало нечто вроде носа — нечто атрофическое, едва выступающее, — затем два круглых глаза без орбит и губы столь тонкие, что рот напоминал морщину. Я сразу подумал о карандашных набросках в папке для эскизов: казалось, довольно одного движения ластика, и лицу его будет возвращена белизна нетронутого бумажного листа.
Он вежливо поклонился, и я ответил на его приветствие. Затем он поднял с пола большой бесформенный саквояж — не было сомнений, что во все время ужина он сжимал его под столом ногами, — спустился вниз и исчез в толпе.
Спустя несколько минут в шуме толпы зазвучало нетерпение, и наконец тяжелый красный занавес сомнительной чистоты в самом деле открылся. На сцене явился крепкого сложения мужчина, одетый во фрак, который был ему узок в плечах, с торжественностью приветствовал публику и немедленно атаковал выходную арию из «Севильского цирюльника», имея в качестве поддержки лишь аккорды расстроенного фортепиано. Он очень старался раскатывать «р», как великие итальянские тенора, но его пугающий акцент кокни вылезал из каждого «barbiere», [1] несколько напоминая пучки соломы, вылезающие из рукавов огородного пугала. Кроме этой забавной детали, я ничего не смог бы сказать о его выступлении, быстро заглушённом нестройными криками; к тому же вскоре обнаружилось, что артист отличался не столько своими вокальными талантами, сколько почти сверхчеловеческой способностью, не прерывая исполнения, принимать на манишку несчетное количество всевозможных метательных снарядов (скомканных бумажных шариков, сигарных окурков, подпорченных фруктов), коих в публике, кажется, был заготовлен изрядный запас на случай. Каждое попадание отмечалось триумфальным «ура!», а когда, проворковав финальную руладу, наш тенор прижал руку к испятнанной груди, поклонился и, пятясь задом, покинул сцену, его ретираду сопроводил всеобщий победный вопль.
Пианист без всякого перехода заиграл первые такты модной шансонетки, свет притушили, и на сцену явилась женщина, не слишком обремененная одеждой. Вопль тут же обратился в одобрительный шумок, и певица, воспользовавшись относительным затишьем, прощебетала рефрен песенки «Goodbye, little yellow bird». [2] Она пела детским голоском, жеманно теребя в полутьме подол юбочки, и из зала полетели резвые шутки.
— Слышь, у меня тоже есть маленькая птичка!
— Лети-ка сюда, я тебя ощиплю!
— Эй, не хочешь сесть на мой сучок?
Увы, осмелев, она сделала шаг вперед и вышла на свет. К великому неудовольствию собрания, «маленькая птичка» оказалась зрелой матроной, сильно за сорок; на ее дряблых щеках видны были потеки румян; икры, обнаженные подобранными юбками, обличали жирную, студенисто дрожащую плоть. Большая клетка понадобилась бы для этой «птички»: в ней было килограммов восемьдесят.
Ей не суждено было долететь до второго куплета: правильная бомбардировка превратила ее платье в свалку пепла, промасленной бумаги и томатного сока; мне даже показалось, что в ее сторону пролетели гребень и полусапог. Своим спасением «артистка» была обязана единственно вмешательству директора заведения, который бросился на сцену и увел «птичку» за кулисы, загораживая каким-то покрывалом.