Я тихо вошел в спальню. Матильда не закрыла ставни, но была уже глубокая ночь, и в свете фабричных огней я мог различить только какую-то удлиненную форму посередине кровати. Невозможно было понять, спит она или нет. Услышит она мои слова? Пятьдесят на пятьдесят. Это облегчало дело.
— Я устал, Матильда. Очень устал.
Я сел на край кровати. Она лежала на животе, одетая, голова — в подушке, руки вытянуты вдоль тела. В полутьме наши силуэты резко выделялись на белой простыне: диаметр и касательная. Полумертвая и полуживой.
— Я солгал тебе. Я никогда не напишу книгу. Ни о Диккенсе и ни о ком… Все это — какой-то пошлый фарс… Я думал, что женюсь на пожирательнице мужчин, а получил в наследство мелкобуржуазную неврастеничку… А ты, ты хотела Рембо, а имеешь Топаза… [30]Вот, и теперь мне легче, я освободился… Ты спишь?
Я прилег рядом с ней.
Лондонский моросящий дождик проникал сквозь мою пижаму, но ни Борель, ни Стивенсон не обращали внимания на мою персону: один говорил без остановки, словно боясь, что может прийти смерть, чтобы прервать его исповедь, а другой слушал, щуря глаза. Неожиданно Борель чуть повысил голос; он произнес мое имя. Мне ничего не оставалось, как приблизиться и навострить уши, — сейчас все станет ясно. И с «ТЭД», и с господином Диком. Но в этот момент Стивенсон замечает меня и прикладывает палец к губам.
X
Опираясь на руку патронажной сестры, пожилая дама тяжело спускается по ступеням паперти. Многие почтительно кланяются ей, но она отвечает лишь покачиванием головы; затем поворачивается к молодой женщине и что-то ей говорит. Замирают последние аккорды фисгармонии; на пороге появляется кюре и закрывает обе створки двери.
Женщины очень медленно переходят маленькую площадь. Пожилая дама с большим трудом усаживается на заднее сиденье «Рено-16» и застывает, устремив взгляд в бесконечность; за это время молодая женщина проходит по меньшей мере десяток метров вдоль террасы кафе, направляясь к аптеке. Когда наши взгляды встречаются, она чуть заметно замедляет шаг и хмурит брови. Ее лицо мне что-то смутно напоминает.
Я жду. Она возвращается, и машина трогается с места. Тогда я плачу за выпитое и, в свою очередь, нажимаю кнопку звонка на двери аптеки.
— Добрый день. Аспирин, пожалуйста.
— У вас есть рецепт?
На лице человека досада. Его трапезу прерывают уже второй раз, с интервалом в пять минут. Сквозь открытую дверь в стене за стойкой я вижу угол стола, салфетку, бутылку минеральной воды и хлебные крошки. К запахам лекарств примешивается аромат куриного рагу.
— Нет.
— Тогда я ничего не могу вам дать. Я сторож и отпускаю только в неотложных случаях.
— А, ну да, извините.
Я изображаю намерение уйти, но, уже взявшись за ручку двери, оборачиваюсь:
— А эта пожилая дама — только что, в «Рено-16», — это не мадемуазель Борель? (Человек безучастно молчит. По его подбородку сбегает капелька соуса.) Я встречал ее пару раз, когда работал у Жинесте.
— А, вином занимаетесь… В Сент-Эмильоне все занимаются вином. Словно на этом свете больше нечем заняться. А потом жалуются на болезни…
— Она, судя по ее виду, тоже не в форме…
— Это старуха Борель? — Человек пожимает плечами. — Ну, она-то — не от вина… Возраст, месье… возраст и безмужье: это разрушает организм… Болезнь Альцгеймера. Нет, серьезно. Представьте себе кусок рокфора на солнце в разгар августа — вот ее мозги.
— Печально…
— Если угодно. Так или иначе — конец один… Автомобильная авария такое же милое дело, как и рак гортани, — не лучше и не хуже. Ну, так я вам даю этот аспирин?
Паркуясь перед домом, я увидел через окно, что Матильда разговаривает по телефону. Я кинулся в дом и вырвал у нее трубку:
— Алло? Да, я Франсуа Домаль… — Это было словно во сне. Словно этот далекий голос долетал с другой планеты. — Да, конечно… Хорошо… Я буду там завтра, сразу после открытия…
* * *
— Кого вы пришли навестить, месье?
Служебная улыбка на лице сестры растаяла в мгновение ока. Ее коллега в справочном, разговаривая по телефону, буравила меня свирепым взглядом.
— В медицинском крыле, палата восемнадцать, — процедила сестра.
Я слышал их перешептывание за спиной, пока пересекал пахнувший мастикой холл, украшенный неким синтетическим растением (которому каким-то чудом удалось сбросить половину своих листьев) и бледной репродукцией «Завтрака на траве» размером чуть больше почтовой марки. В коридоре я увидел старуху; она передвигалась крохотными шажками, скользя по навощенному паркету. Я прошел мимо телевизионной комнаты; несколько стариков задумчиво смотрели документальный фильм из жизни леммингов. Дверь палаты номер 18 была приоткрыта, и я очень ясно услышал конец разговора.
— Вот, мамулечка, так вам будет удобно… Вы точно не хотите скушать еще кусочек этого пирожного?
— Нет, спасибо, миленькая…
— Я сейчас же снова к вам вернусь.
— Да не беспокойтесь, я хорошо себя чувствую, уверяю вас!
— Ну-ну! Я хочу, чтобы моя самая любимая мамулечка ни в чем не нуждалась…
— Кристина, вы ангел!
Сиделка открыла дверь, но заметила меня не сразу: она послала в комнату воздушный поцелуй и, повернувшись, оказалась лицом к лицу со мной.
— Да?
— Я… я, наверное, ошибся номером.
— Кого вы ищете?
— Госпожу Фуркад.
Реакция Кристины была еще более удивительной, чем у тех двоих в регистратуре. Ее лицо потемнело, она шумно задышала и задрожала.
— Вы не ошиблись, господин?
Она сделала акцент на «господине» с той ледяной вежливостью, какая бывает в фильмах у полицейских, когда они стараются сдержать свой гнев, разговаривая с особенно гнусным преступником. Секунд десять она стояла у меня на дороге, глядя мне прямо в глаза. Потом у нее случилось нечто вроде приступа тошноты, и она быстрым шагом удалилась.
Прежде всего я узнал запах духов «Утренняя серенада». Я мог закрыть глаза и вновь увидеть мой дом — не тот, из которого выехал час назад (оставив Матильду валяться на диване и смотреть очередную серию «Далласа»)и в котором жил лишь вследствие простой стилистической ошибки судьбы, а мой настоящийдом, дом самых далеких моих воспоминаний, когда еще не существовало дивана «честерфилд» и пятьдесят оловянных солдатиков, поставленных в ряд, являлись в моих глазах воплощением высшего счастья на земле. На той земле, где благодаря моей наивности все еще казалось возможным, пусть даже это «возможное» сводилось к нескольким рискованным перемещениям фигурок вокруг шляпной коробки; на той земле, где у Наполеона еще сохранялись все шансы против Блюхера. Это был нетронутый, одновременно и гигантский, и до смешного маленький континент, еще не захваченный Диккенсом.
— Ну и чего ты ждешь? Так и будешь стоять в дверях?
Представьте себе дерево. Один из тех столетних дубов, которые еще застали Колониальную выставку, Сару Бернар и «Союз левых». Над тем немногим, что было уже старо в момент, когда вы появились на свет, время больше не властно; когда вы трясли вашей погремушкой, топая по травке, дерево было уже древним, когда вы бакалавром выходите из ворот школы, оно — такое же. Подчиняясь здравому смыслу, вы допускаете возможность его смерти: удар молнии, вырубка, смещение почв, — но по-настоящему вы в это не верите. Для вас мысль о его смерти — не более чем риторическая фигура, своего рода некий коэффициент, который вы вводите для него в порядке чисто интеллектуального упражнения. Но ваша плоть, ваши чувства не сомневаются: это дерево вечно.
Для чего мне было знать, как ее дела? Семенами своих почтовых открыток она проросла в сердцевину моей жизни. Какая разница, где она была — в Вашингтоне, Сиэтле, Даксе или Мимизане, — она была везде и нигде.
— Ты неважно выглядишь, малыш!
Да, вот она, здесь, такая же, как была. Внимательная, индифферентная, дружелюбная, недружественная; шершавая кора, шелковистая листва. Из нас двоих изменился только я.