И он задал мне тысячу вопросов о французских винах, о почвах, о виноградной лозе, о розливе в бутылки и об изготовлении бочек, — казалось, его чрезвычайно интересует каждая деталь. Я как мог удовлетворял его любопытство в надежде услышать еще какой-нибудь анекдот о его хозяине. [Я превозмог отвращение, которое мне всегда внушают эти темы, настолько они связаны для меня с личностью моего отца, и приобрел в награду неограниченное доверие и непреходящую привязанность Арчибальда Уэллера.]
Миновав предместья Рочестера, мы выехали на Грейвзенский тракт. Разрываемый, с одной стороны, нетерпением достигнуть до цели и, с другой — желанием получить как можно более сведений от моего, Провидением мне дарованного, проводника, я не уделял прекрасным ландшафтам этой части Кента того внимания, которого они заслуживали, хотя скорость нашего продвижения была весьма туристской: старая кобыла по имени Джойс трусила усталой рысцой.
— Ах, месье Бордель…
— Борелъ.
— Точно, Борель! Именно так я только что и записал… Ах, месье Борель, я надеюсь, вы захватили с собой в вашем багаже хорошенькую бутылочку медока или бургундского (при этих словах Уэллер скромно покосился на мой чемодан, несомненно надеясь заметить добрый знак — цилиндрическую выпуклость стенки), потому что, сдается мне, хозяину это бы сейчас очень не повредило…
— Что вы хотите сказать?
— Работа, месье, работа! Работящий он человек, как говорил мой папаша, когда видел этого рантье, мистера Криспаркла, идущего со своей удочкой… С тех пор как хозяин вернулся из Америки, он уже не тот… Эти публичные лекции его изматывают… Сегодня в Ливерпуле, завтра в Саутгемптоне… Никакого здоровья не хватит. Ну, я молчать не стал, говорю: «Отдохните, хозяин. Пошлите за себя актера». — «Актера, Сэм? (Он меня часто Сэмом называет, это у нас игра такая.) Об этом, Сэм, не может быть даже и речи! Они же хотят слушать меня! И я, Сэм, покуда жив, на свою особу скупиться никогда не буду, потому что я всем обязан им: я им принадлежу!» И надо вам еще сказать, что не все уж так розово в Гэдсхилле, особенно когда его дочерей нет, вот как сегодня, а Ворон не в духе…
— Ворон? Вы хотите сказать…
— Джорджина, свояченица… Это прозвище ей в самый раз, я так считаю… Нет, ему бы нужна настоящая женщина. И хуже-то всего то, что у него есть — и красавица, просто брильянт девушка, свеженькая, голосок как у птички, глазки-миндалинки… Но только ведь мистер Диккенс все еще женат… живет врозь, но — женат, и уж тут молодая девушка в доме не очень-то выглядела бы, вы понимаете… Но все бы ничего, если б не эта проклятая книга, которую ему надо выдавать к срокам!
Тут мне пришлось накинуть узду на мое нетерпение. У обочины дороги возник довольно сомнительного вида кабачок «Матерый лось», в котором Уэллера, по его словам, ожидала «деловая встреча».
— Не убегай, старушка, — сказал он, бросая вожжи.
Но Джойс являла такую полную готовность сохранять совершеннейший покой, что это распоряжение мне показалось излишним.
Означенная встреча продлилась каких-нибудь пять минут, в продолжение которых Уэллеру, полагаю, удалось выпить столько пива, сколько я не одолел бы за целый вечер. Взгромоздясь снова на свое седалище, он щелкнул языком и испустил вздох, повеяв густым духом хмеля и солода.
— На чем это я?… А, да, выдавать к срокам… «Хозяин, — сказал я ему, — хозяин, бросьте вы эти помесячные нумера, они вам здоровья не прибавят. Пишите себе спокойненько вашу книгу, и когда кончите, тогда и опубликуете!» А он мне: «Нет, — говорит, — Сэм, мне нужны эти нумера, Сэм… Я с ними словно бы какой-то груз с себя сбрасываю… это, примерно сказать, как вот кровь отворять от времени до времени… Иначе, — говорит, — задохнусь!.. задохнусь под тяжестью слов!» Как сейчас помню, за домом мы стояли, вот где он оранжерею построить хотел для цветов. И вот посмотрел он на меня и говорит, а глаза такие несчастные: «Вы, — говорит, — не можете себе даже вообразить, какое я сейчас чудище на свет произвожу… Бог мой! Да может ли такой ужас на самом деле существовать?.. или… он существует только во мне?»
— О чем он говорил, как вы думаете?
— Не знаю, месье Баррель… и не хочу знать!
Это воспоминание, быть может соединившись с действием алкоголя, погрузило Уэллера в сердитое молчание, довольно плохо гармонировавшее с его характером. За всю оставшуюся дорогу мы не перемолвились ни единым словом.
* * *
— Он просит вас подождать здесь. Он в шале, но теперь уж не замедлит явиться.
Я сразу понял, что Джорджина Хогарт отнюдь не в восторге от моего приезда в Гэдсхилл-плейс. Даже без ее весьма нелюбезных намеков на состояние здоровья зятя, «которому нужны покой и отдых», и на «необдуманные приглашения, которые он раздает, чтобы тут же об этом пожалеть», мне хватило бы одного ее взгляда. Это была женщина средних лет, одетая без искусства. В слишком правильном овале лица ее не было шарма и не было жизни. От этой карикатуры на «английскую старую деву хорошей фамилии» веяло холодом и враждебностью. Как странно расположились три сестры Хогарт на жизненном пути этого человека! Умершая в семнадцать лет Мэри, которую он несомненно любил, но которой не коснулся. Его жена Кэтрин, которую он не любил, но которой касался достаточно регулярно для того, чтобы она десять раз забеременела. И вот теперь Джорджина, которую он не любил и которой не касался, но с которой делит существование на протяжении почти двадцати лет. Эта «верная гувернантка» вместе с двумя другими — «недоступной возлюбленной» и «постылой женой» — образовали какой-то смертельный треугольник, из которого ему не суждено выбраться… Но что нужды в этих превратностях судьбы любовника, мужа, зятя! Ведь меня восхищал писатель! И вот мне выпал невероятный еще вчера случай: я был оставлен в его кабинете наедине с его книгами, его пюпитром, его перьями, его чернильницей! Разумеется, мне было известно, что уже не один год он сочиняет большей частью в своем «швейцарском шале» по ту сторону Рочестерского тракта и что туда ведет отсюда подземный ход. Однако я видел вокруг себя очевидные знаки его работы: на табурете — стопка последних выпусков его журнала «Круглый год», на столе — корректурные листы с его пометками и письмо его американского издателя с яростно отчеркнутыми в нескольких местах строками. Я ходил по комнате от стены к стене, стараясь запечатлеть в памяти как можно больше подробностей. Большая плетеная корзина; пустая. Выразительный портрет его друга Маклиза. Герань на подоконнике открытого окна; пахнет. Наконец, библиотека — скорее заурядная, да и довольно плохо составленная. Библиотека автодидакта, мало заботящегося о хорошем вкусе; библиотека жадного, но беспорядочного читателя, сохранившего верность восторженным впечатлениям своего детства. «Тысяча и одна ночь» в дешевом издании. «Путь паломника» Беньяна. Очень старый иллюстрированный Свифт. «Том Джонс». «Родерик Рэндом», «Гаргантюа» в переводе Эрхарта.
Мне не предложили сесть, но моя усталость вскоре возобладала над робостью. Я приблизился к большому креслу, стоявшему у окна. Оно было завалено множеством старых бумаг; на вершине кучи лежало письмо, [с содроганием неудовольствия] я узнал почерк.
Мой дорогой мэтр,
посылаю Вам последнюю книгу «моего старого трубадура» Флобера, наделавшую много шуму по сю сторону Ла-Манша… Надеюсь, она Вам понравится, несмотря на все его крайности и неискусности. Этот человек — солдат литературы, Вы таких любите!
Ваша самая верная почитательница
Жорж Санд.
«Мой старый трубадур»…
Диккенс, похоже, не спешил появляться. Я переложил бумаги на столик. Тишина и вид парка располагали к мечтательности, а кресло было восхитительно удобно. И я погрузился в воспоминания со сладострастием вины: не был ли я тем вертопрахом, который в передней своей любовницы думает о другой женщине?