Джей Рейнер
Доизвинялся
Предисловие
Мне очень жаль, что вы купили эту книгу. Если вам ее подарили, то формально я не должен и даже не вправе просить прощения у вас, мои извинения – перед первоначальным покупателем, хотя и ему следовало бы попросить прощения. Но, честно говоря, мне уже не до косных законов и правил. Я вполне понимаю, что в дипломатии они необходимы, и как бывший солист (я бы даже сказал прима-тенор) на сцене международных извинений безмерно благодарен, что профессор некогда потрудился их сформулировать. Но для всего свое время, и сейчас они неуместны.
Сухой остаток таков: мне очень жаль, что эту книгу купили. Кто-то где-то соблазнился броской картинкой на обложке, которой художественный редактор надеялся выделить этот опус среди прочей галиматьи на полках книжного магазина (надо признать, она свое дело сделала, иначе вы бы сейчас не держали его в руках). Чтобы изготовить бумагу, были бессмысленно загублены прекрасные деревья. Затем впустую потратили нефть на чернила. И нельзя забывать про чудовищно большой аванс наличными, который выплатили за эту макулатуру, а в результате немногие оставшиеся средства издателю неизбежно придется потратить на ходовые бестселлеры, и ни на что новое, интересное или будящее мысль уже не хватит. И, наконец, разумеется, пустая трата вашего времени, если вы один из тех людей, которые, раз уж открыли книгу, упорно дочитываете до конца, а насколько мне известно, таких на свете немало.
Признаю (и по первому закону профессора, от меня требуется это признать), что не прошу прощения за абсолютно все, что есть в данной книге. Текст на страницах между сто двадцать девятой и сто тридцать третьей в общем и целом неплох. И мне нравится рассказ о моем отце, потому что он искренний, а еще я навсегда сохраню теплые воспоминания о шоколадном обеде из двадцать девятой главы. Блюда действительно были такими вкусными, как я описал.
Что до остального, вы, вероятно, уже поняли. Мне очень жаль. Чертовски жаль.
Глава первая
Все началось с телефонного звонка. Я сразу узнал голос, хотя тон был непривычным. Обычно эта женщина хочет одного: сделать меня счастливым. Сегодня она хотела, чтобы я себя возненавидел.
– Гестридж мертв.
– Что?
– Джон Гестридж мертв, и ты его убил.
– Минутку, Мишель…
– Можно сказать, приставил ему к виску пистолет и нажал на курок.
– Как он умер?…
– Нуда, конечно, тебе нужны детали.
– Если предполагается, что я виноват, разумеется, меня интересуют детали. Как он умер?
Пауза.
– Мишель, скажи, как он умер.
На другом конце провода – звук сглатывания, словно Мишель набирает в грудь побольше воздуха перед будущей тирадой, когда обычного вдоха ни за что не хватит.
– Он выпил бутылку виски и залез в большую печь для хлеба, когда она разогревалась. Потом он закрыл за собой дверцу.
– Смахивает на несчастный случай. Просто пьяная выходка, которая закончилась плачевно. Не понимаю, при чем тут…
– Он прилепил на печь прощальную записку и вырезку с твоей рецензией.
Мне показалось, я услышал в ее голосе победные нотки. – Я…
– Это ты его убил, Бассет, так же верно, как если бы нажал на курок.
Щелчок, потом – шипение статики. Она положила трубку.
Вам следует кое-что знать. Ребенком (да еще с паскудной фантазией) я воображал себя повинным в смерти отца. Это было за несколько лет до того, когда он действительно умер, и ни одна из аккуратных трагедий, какие я напридумывал, и близко не могла сравниться с жестокой реальностью, с болезнью, приканчивавшей его медленно – один орган за другим. В грезах я видел себя зазевавшимся ребенком посреди шоссе, по которому с грохотом несется грузовик. А папа выталкивает меня из-под чудовища и удар принимает на себя. Я был малышом и, ища, за что бы уцепиться, сдернул кастрюлю с наваристым бульоном, который всегда кипел у нас на плите, и несколько литров жирной жижи вывернулись на папу, когда он наклонился завязать мне шнурок. Это меня спасали во время отлива, а его волна утаскивала в открытое море. И когда, прибежав из школы домой, я заставал его колдующим над кастрюлей или над письменным столом (содержимое и той, и другого всегда скрывала его широкая опиджаченная спина), меня охватывало облегчение, но не только оно: была еще дрожь разочарования. Нет, я нисколько не желал отцу смерти, но мне хотелось быть интересным и в восемь-девять казалось, что таким меня сделает столь жестоко заслуженное горе.
Не нужно быть психоаналитиком, чтобы понять: предметом моих горестных фантазий отец был именно потому, что я его любил. Даже ребенком я это сознавал. Андре Бассе приехал в Англию в конце сороковых из маленького городка во франкоговорящем кантоне Швейцарии, где, по его словам, никто никогда не пукал и не выражался. Его отношение к родине было неприязненным и неловким. Он никогда больше туда не возвращался, но на жизнь зарабатывал, проектируя альпийские шале, которые в шестидесятых и семидесятых годах так любили английские нувориши с богатых окраин: крыши с огромными скатами до земли, точно крылья накрахмаленного чепца, террасы из дерева и псевдокамня, окно в гостиной от пола до потолка, а за ним – скорее всего тепличный фикус. Если вы когда-нибудь видели такой дом в Лондоне, его спроектировал или мой папа, или немецкоговорящий уроженец Цюриха по фамилии Пельтц, которого отец с насмешливым фырканьем называл не иначе как «этот коротышка». (Швейцарские французы и швейцарские немцы не слишком друг друга жалуют, объединить их способно только презрение к швейцарским итальянцам.) Точно соревнуясь, эти два швейцарских архитектора-эмигранта дом за домом воссоздавали страну, к которой повернулись спиной.
Мой отец так и не избавился от французского акцента, хотя и растерял французские слова, которые, однако, не сумел полностью заменить английскими эквивалентами. Общение в нашем доме всегда напоминало игру в кости: отец «заказывал» машину на стоянке, от нас с братом требовалось намыливать руки «мило». Андре Бассе этих лингвистических антраша не замечал, а когда мы, совсем еще дети, хохоча, пытались некоторые перенять, превратив в тайный семейный язык, отец решительно против этого восставал: «Какая разница, мыть руки мило или не мило? Слово-то «мыло». Говорите по-английски, как я».
Но он и вправду боялся, что своей иностранностью может осложнить нам жизнь. Он даже попытался это исправить, настояв на том, чтобы произносить нечитаемую французскую «т» на конце нашей фамилии, и поэтому, называясь, я по сей день говорю «Бассет, как собака». А потом вдруг взял и испортил эту подделку под англосаксов, дав мне имя Марсель, а брату – Лукас, точно мы какая-то нелепая цирковая антреприза: «Марсель и Лукас, Кувыркающиеся Братья-Бассеты». Ребенком я ненавидел свое имя, но потом с ним свыкся, во всяком случае, с его новой, укороченной формой. Марк Бассет – удобное имя, запоминающееся. Особенно хорошо оно смотрится в начале газетной колонки.
Но был один язык, в котором Андре Бассе не путался, а напротив, говорил красноречиво, и этим языком была пища. Англия семидесятых погрязла в монохроме убийственно дурного вкуса. Эта была страна, настолько гастрономически унылая и нищая, что китайскую лапшу быстрого приготовления считали экзотикой, а пакетик драже «сникерс» – достойной заменой десерта. Но у нас в доме царил «цветной техниколор». По сей день друзья детства мне говорят, что в нашем доме всегда пахло снедью, хотя на самом деле пахло бульоном, над которым колдовал отец. Он вечно что-то добавлял, доливал, нюхал, снимал пену, пробовал, процеживал. Когда у него кончались идеи за чертежной доской, он вставал у плиты и начинал помешивать. Потом, вечером, он обычно вычерпывал половником бульон, оставляя основу (говядину, курицу или, если удавалось достать, телятину), и, сцедив, выливал в сковороду, а после выпаривал до желаемой консистенции. И тогда, поднеся суповую ложку к губам, он торжественно говорил: