Майор задумался на мгновение, словно позабыв о том, что его слушают, и с радостной улыбкой, с мечтательным, подернутым слезою взором продолжал:
– Древний, забытый бог… Митра! [303]Властитель, от воли которого зависит цвет молодых листочков, колосья хлебов, чашечки цветов на всей нашей чудной земле… Божественный садовник! Это по его велению созревает плод груши, душистое яблоко наливается и краснеет под листом, который вянет так же, как вянет красавица мать от ненасытной любви к жестокому сыну… Это по его велению темные сливы одеваются чудесной, неповторимою краской и виноград свисает с хрупкой лозы, отягощая ее так, словно он клонится ко сну. Кажется, у пеласгийских племен родился иной образ, которым мы с князем столько раз наслаждались. Не правда ли?
– Да, мастер…
– Известный образ Деметры, [304]которую называли Пеласгийской, образ, воплощающий, олицетворяющий рождение злака из семени. Деметра – это символ семени, последнего творения целой жизни всех злаков на земле. В семени возникает творческая сила злака, и оно само становится творцом, матерью, рождающей поколения, им же несть числа. Семя – это прообраз, из которого в прадавние времена был зачат первый злак. Деметра – это прообраз прасемени и всех его потомков и вместе с тем видимый знак силы, которая никогда не может исчерпаться, которая была, есть и будет до конца мира. Простите, я злоупотребляю вашим терпением, но меня так восхитила эта божественная легенда о Деметре и, что самое любопытное, о празднествах ее в Элевсине, [305]что я часто, может быть даже слишком часто, рассказываю ее. Простите мне, сударь, эту солдатскую словоохотливость…
– Да что вы, ваша милость!.. – пробормотал Рафал.
– Что означает известный миф о похищении Персефоны-Коры? [306]Знаменитый katodos? [307]Это история каждого отдельного семени, то есть потомка Деметры. Поглощение его землей после посева. Безысходная печаль матери Деметры – это зима, вереница хмурых и дождливых дней, в течение которых семя лежит в земле, Персефона пребывает там у своего подземного супруга. Но приходит радостное anodos. [308]Пленница во всем блеске своей красоты выходит на поверхность земли и соединяется с цветущим Дионисом. [309]Семя дает росток, пробивается наружу, выбрасывает стебель, украшается цветом и рождает новые семена. В Элевсине чтили эту вечную силу природы, чудесную ее бесконечность. В гимнах, в священных плясках, в мимических сценах, во внезапном появлении символических образов под звуки торжественных слов и велений, возглашаемых верховным жрецом из рода Эвмолпидов, [310]изливались сердца и воздавались надлежащие почести животворным лучам солнца, о чем мы совершенно забыли…
Девять дней ищет Деметра по всей земле свою дочь, а на десятый прибывает в Элевсин… – рассказывал майор, обращаясь к князю и совершенно забывая о присутствии Рафала. – Она несет в руках два факела, известный символ очистительной силы огня. В Элевсине она отдыхает и нарушает долгий пост, испив напитка из воды и меда, называемого kykeon. Все это совершалось в канун ночи таинств. Те, кто относится к mystai, [311]остаются без различия пола одни, отделенные от непосвященных. С факелами в руках они посещают места страданий Деметры, то есть источник Антион и Камень Печали. Тайную часть празднеств возвещал иерокерикс, [312]повелевая тем, кто относится к mystai, хранить полное молчание. Молчание, молчание… – медленно повторил он, вперяя взор в князя.
Оба они сидели друг против друга и блаженно улыбались каким-то совершенно незнакомым Рафалу мыслям.
Князь первый повернул голову и, склонившись над книгой, тихо проговорил:
– Так как с нами секретарь… не вернуться ли нам к Августину…
– Ах да… секретарь… Всякий раз, когда я соприкоснусь с прекрасным эллинским миром, я становлюсь язычником…
Князь с минуту нетерпеливо разглаживал страницы огромного фолианта и в конце концов проговорил, обращаясь к Рафалу:
– Я как раз хотел попросить тебя перевести мне вот этот отрывок с латинского языка на польский.
С этими словами он подвинул к нему фолиант.
Рафал торопливо принялся за работу, довольный тем, что ему в этом обществе наконец отводится какая-то определенная роль. Князь между тем обратился к майору:
– Эллинский мир… Что касается меня, то ничто не могло заставить меня забыть о безлюдных пещерах пустыни, ныне убежище диких зверей, где некогда была колыбель человеческого духа, где Павел из Фив, первый пустынник, провел в полном одиночестве сто лет, где Антоний [313]в священных видениях взрастил свою неземную душу! Ничто не может пробудить такое чувство изумления, сокрушения и тревоги, какие познает там человек.
– Так оно, наверно, и есть, так оно, наверно, и есть, как ты говоришь, Старший браг, и все же… я не могу до этого возвыситься. Я тяжел, как срубленное дерево, я как камень на пастбище, врастающий в землю под действием собственной тяжести. Вот и все. Мои чувства так вялы и низменны. Если что-нибудь еще может меня взволновать, так это весна. Когда, как говорит в «Днях и трудах» старик Гесиод, [314]«в листьях дуба закукует первая кукушка и обрадует людей на всем просторе земли…», мое увядшее сердце трепещет. А иной раз…
– Надо напрячь силы, – проникновенным голосом проговорил князь так тихо, что его едва было слышно. – Вознесемся духом горе! Подумаем только, представим себе эту сильную картину, когда Фортунат, [315]манихейский священник, [316]после диспута с блаженным Августином уходит из Гиппона. [317]Снова в пустыню! Вчера мы читали диспут. Все мысли святого запечатлелись у меня в памяти, словно выжженные огненными лучами. Эти простые слова: versatur ibi quaestio – unde sit malum?… [318]Нет, это не два человека ведут спор, не два священника, не представители двух культов, а воистину два великих символа, две стихии. Unde sit malum? Святой епископ, которого так справедливо назвали divus [319]или богоподобный муж, мудрец, у которого мысль была прозрачна, как родник в горах, утверждает, что зло родилось в человеке по его собственной воле. Человек сам виновник зла. Он грешник пред лицом предвечного, бога. А этот пришелец из пустыни, который долгие годы взирал на небеса из своей пещеры, где он дни и ночи размышлял в уединении, осмеливается вещать, что зло так же вечно, как бог. Пред лицом рода человеческого он наносит этот могучий удар, возлагает это бремя мысли, такое тяжкое, что мне кажется, земля от него должна была поколебаться. Но на следующий день, после двух публичных диспутов, Фортунат признает, что не мог дать должного ответа на вопросы, предложенные ему епископом. Он признает себя побежденным в слове. Но тут же замечает, что в душе он не убежден и не присоединится к католикам. Сегодня от города Hippo Regius, которым владели нумидийские цари, не осталось уже ни следа. Каменные домики, крепости, термы, храмы, площади – все погребено под песком. Уничтожена и стерта власть меча. Но остался трепет двух душ, ведущих спор о познании вечности, и мы сейчас трепещем так же, как они. Отвергнувшие все «вплоть до пищи и пития» – живут вечно. Стократно сомневающийся, тысячекратно разбитый и еще более колеблющийся, чем до прихода в город, Фортунат удаляется в пустыню, дабы снова в уединении изощрять, совершенствовать, оттачивать свою мысль, закалять ее на жестоком огне голода, бичеваний и истязаний. Снова углубится он в мысли, проникнет в существо древнеперсидской Азии… Посмотрите, как его, одинокого, словно густыми облаками, окружают Ангхро-Манью и Ахурамазда [320]– in exordio duae substantiae a sese divisae… [321]Как же не пожалеть его, когда в темную ночь он взирает на землю, окутанную непроницаемым мраком, вперив взор в небеса, силится узреть тень изначального бытия, первые огненные тела, распыленные миры, услышать рев страшных вихрей, увлекающих миры за собою, и глас единственного их вождя, как ему повелели уверовать. След льва и гиены виден вокруг его пещеры, тень орла и ястреба проносится над нею, и голову пустынника сверлит мысль о крокодиле и скорпионе, которые питаются убийством слабых и кормятся смертью невинных. Самум и хамсин пролетают над ним, дикие, бессмысленные губители всего живого. Днем его смертельно жжет солнце, ночью терзает холод, за которым таится немощь. Жалкая муха разносит смерть, высосанную из трупа зверя, и заражает ребенка, который уже начал говорить и думать, глаза которого становились прекрасней золотого вина, а зубы белей молока. Кто же повелел ей так поступить?