– Я возненавидел войну и вижу, что хорошо сделал, – сказал неискренне Гинтулт. – «Где сверкает оружие, молчит закон», – сказал однажды Цезарь Метеллию, когда тот запретил ему трогать общественную казну. И еще прибавил, что на войне закон – пустое слово.
– Войну! Единственный плуг, который поднимет целину, чтобы сеятель мог кинуть в ее раскрытое лоно новые семена и взрастить на ней пшеницу вместо сорных трав.
Князь Гинтулт продолжал улыбаться той же слабой, иронической улыбкой. Сулковский задумался; немного погодя он сказал:
– Ты возненавидел войну. И это после всего того, что мы видели! Возненавидеть войну после того, что я пережил, стоя под градом пуль у моста Зельвы! [211]После того позора, когда душа моя была растоптана сапогом! Неужели же мне пройти свой недолгий жизненный путь простым наблюдателем. Ничего не свершить…
– Да кто же это говорит?
– Ты! Потому что только с мечом в руке я могу свершить то, что задумал. Иначе – ничего! Я создан для этого так же, как для того, чтобы есть и пить. Если мне придется сидеть сложа руки, трудиться для себя, из какого-нибудь мелкого тщеславия, для семьи, рода, деревни, уезда, учиться ради самой науки, а не ради свершения великого дела, дела, которое явилось бы скачком в жизни человечества, убей меня тогда, как жалкую собаку! Помню, как я приехал из Константинополя, слишком поздно, после похорон, когда тело было уже предано земле, а наследство растаскали кредиторы… Помню, как я уходил, а за мною по всей земле дымилась пролитая кровь. О нет! Я люблю войну! Больше всего на свете! Я изучу ее всю, постигну все ее явные и тайные силы, усвою так же, как усваиваю арабский или английский язык, возьму ее в свои руки, как вот эту шпагу. Тогда я вернусь! Я вернусь тогда!
Сдержанная улыбка змеилась на губах князя Гинтулта. Сулковский, видимо, заметил ее: он вдруг смолк, словно ушел в себя, и замкнулся. Тогда гость его тихо произнес:
– По мере того как я теряю всякий вкус к войне, я начинаю приобретать его, поверишь ли, к дипломатии.
– Дипломатия, – заговорил Сулковский уже другим голосом, быстро, сухо и как-то нелюбезно, – всегда напоминает мне моего доброго дядюшку Августа, который, желая сделать из меня, бедняги, государственного мужа, строго запрещал мне учиться математике, физике, химии, утверждая, что это только отнимает время и что для меня должно быть достаточно так называемого общего понятия об этих предметах. Зато он обращал большое внимание на музыку, пение, рисование, игру в шахматы и искусство отгадывать загадки. Это – знания, нужные для дипломата. Если бы не Сокольницкий, [212]который по ночам, тайком, учил меня тригонометрии, инженерному делу, математике, я был бы теперь ярым дипломатом. Дядюшка мой был человек дряхлый, хотя за мое неожиданно обнаруженное якобинство проклял меня и лишил наследства с большой энергией, но дипломатия и по сей час представляется мне чем-то вроде искусства отгадывать загадки. Ну, а все-таки я занимался дипломатией… И вот, если ты будешь когда-нибудь государственным деятелем, обрати внимание на единственную в этой области реальную силу – на военную политику.
– Сомневаюсь, чтобы мне пришлось когда-нибудь стать дипломатом. Не думаю, чтобы это случилось. Я сказал только, что мне нравится дипломатия. Что бы ты ни говорил, творец великих дел, я стою в стороне и смотрю на жизнь, как на какую-то прекрасную оперу; конечно, для человека с тонким и изощренным умом это достойное занятие – углубиться в дебри измен, коварства, обмана, хитростей такого, например, Талейрана Перигора, [213]министра des relations extérieures [214]вашей республики, раскрывать их и расстраивать приемами столь же остроумными, сколь роковыми для целых стран, для целых десятилетий.
– Быть может. А что, видел ты этого Талейрана?
– Я был даже на балу, устроенном им в честь Жозефины, [215]по приезде ее из Италии второго января.
– В отеле Галифе?
– Да.
– Так ты там, наверно, видел и Бонапарта.
– Видел. Имел удовольствие, Я не испытал, правда, волнения той девочки, которая, с трепетом подойдя к нему и внимательно его рассмотрев, с глубоким изумлением воскликнула, обращаясь к своей матери: «Maman, c'est un homme». [216]Я больше присматривался там к демократическим нравам и самим демократам. Что за наряды у дам! У Жозефины Бонапарт греческая туника и coiffée en camée. [217]Дамы – Тальен, де Шаторено, Адриенна де Камбн, де Крени… Одни, как Sapho de Mytiléne, [218]другие a la Cleopatra. [219]И все это в славном санкюлотском месяце nivôse…
Сулковский задумчиво сидел в углу на диване.
– Был я еще, – продолжал Гинтулт, – в отеле де ля Шантерен.
– Вот как!
– Да. Восхищался салоном с фризами и картинами учеников Давида, [220]stylobates en plâtre sur les bas-reliefs [221]Муатта, мебелью в греческом стиле де Персье… Изумительно! Хотя ребенком ты играл в Версале на коленях Марии Антуанетты и в молодости воспитывался в роскоши королевских дворцов Европы, ручаюсь, однако, что ты немного видел более восхитительных вещей. Ну, а награбленных таким республиканско-простодушным способом не видел наверняка. Les camées, les statues, les tableaux, les antiquités. [222]Это просто необыкновенно!
– Мне и прежде до всего этого мало было дела, и теперь все это нисколько меня не интересует.
– Однако… ведь ради этого тоже ведутся войны.
– Я ее для подобных целей не веду. Как офицер низшего ранга, я не имею права посещать эти салоны.
– Ну, а заседание этого совета, господ в тюрбанах, du Conseil de cinq-cents, [223]ты, наверно, видел! Этого уж ты не станешь, я думаю, отрицать…
– Что же тебя в них так забавляет?
– Помилуй, да как бы я посмел! Пятьсот мужей в белых юбках до полу, в таинственного вида пурпурных мантиях, тюрбанах de velours bleu. [224]
– Ты видел?
– Я был на заседаниях, скрываясь в толпе «граждан» на хорах, слушал, как они ораторствовали с жестами суровых римлян и в то же время добродетельных торговцев телятиной, как они давали l'essor à leur imagination. [225]И не удивительно: la carrière est ouverte au génie. [226]Они и пользуются.
– Представители интересов народа…
– Ну, a Conseil des anciens, [227]в фиолетовых робах и токах, в белых мантиях и туфлях! Я не имел счастья лицезреть никого из членов du Directoire exécutif [228]в полном параде, но, пожалуй, это и лучше, а то при моем слабом зрении, я, наверно, был бы ослеплен пышностью их наряда. Со страху, наверно, грянулся бы наземь. Ведь они plus puissants que les Monarques. [229]Один только раз, когда в театре ставили «Horatius'a Cocles'a», [230]в ложе был directeur Баррас, [231]но, хотя он самый главный, однако не показался мне более могущественным, чем монарх. Напротив, он именно таков, каким, наверно, был и есть от природы и по воле божьей – жирный палач, благородно задрапированный и соответственно надутый чванством. Но, может быть, тебе неприятно это слушать?