– Как так сестры?
– Когда я догонял Unreclaimed'a, чтобы остановить его, мы мчались мимо деревьев. Княжна отвела ветку березы и изволила отпустить ее на меня.
– Вот вам и награда за любезность! Так судьба платит за услугу, которую мы оказываем женщине!
Княжна молча, потупив глаза, слушала рассказ Рафала. Когда он кончил, она коротко, презрительно засмеялась и, повернув лошадь, отъехала в сторону.
Князь тронул своего коня каблуком и подъехал ближе к лгуну. Кровь стала цепенеть в жилах Рафала. Он ждал, бледный и похолодевший, словно приговоренный к смерти. Образ отца промелькнул перед его взором. Между тем князь вплотную подъехал к нему и проговорил вполголоса:
– Вы по уши извалялись в грязи. Сознайтесь: вы упали с лошади? А?
– Да нет же!
– Полноте! Поезжайте, пожалуйста, поскорее к Хлуке, вы ведь его знаете?
– Знаю…
– Почиститесь, обмойтесь, а то попадете тут всем на зубок, подымут вас на смех. Мы возвращаемся в Грудно. Я скажу всем, что послал вас в Выгнанку по моему делу.
– Слушаю, ваша светлость.
– Поклонитесь как ни в чем не бывало издали всей компании и трогайте. Вернетесь к вечеру, когда смеркнется. Лицо на ночь обложите компрессом… Adieu! [123]
«Ничего не сказала», – подумал Рафал с невыразимой радостью. Словно струна дрогнула в нем, словно особенный голос коротко прозвучал и растаял.
«Ничего не сказала, ни слова…» – мечтал он, уезжая.
Рафал помчался в противоположную сторону, к Выгнанке. Когда, подъезжая к деревушке, он оглянулся, грудненская кавалькада уже исчезла из глаз. Крупной рысью он поехал по улице деревушки.
Крытые гонтом крестьянские хаты из прогнившего дерева, похожие на лохмотья нищего, тянулись вдоль дороги. Самая убогая из них, трухлявая, покосившаяся, была жилищем старого еврея Урыся. Сам кривоногий еврей стоял у двери и с таким ужасом смотрел в сторону усадьбы, что даже не заметил проехавшего мимо него Рафала. Другие хаты были открыты и пусты. Только на краю деревушки видна была толпа людей. С дороги поднималась клубами пыль, а в ней мелькали какие-то фигуры. Доносился крик, смутный говор мужиков…
Мимо Рафала, причитая и шепча молитву дрожащими, почерневшими и увядшими губами, пробежала какая-то перепуганная старуха. Еще дальше под ноги лошади чуть было не попали черные, покрытые засохшей грязью, ребятишки и разбежались, как стая испуганных воробьев. Подъехав к околице, Рафал увидел в клубах пыли австрийских гусар. Некоторые из них, сидя верхом, держали за поводья лошадей своих спешившихся товарищей. Последние суетились в толпе мужиков. Ропот возмущения пробегал по толпе. Рафал не мог пробиться вперед, потому что вся улица была запружена людьми и лошадьми. Он спешил в усадьбу, но вынужден был остановиться и посмотреть, что творится в толпе. Наклонившись, он тронул за плечо первого стоявшего поблизости человека:
– Отец, что у вас тут делается?
Из-под ободранной разлезающейся соломенной шляпы на Рафала поднял глаза старик, такой дряхлый, что глядел сущим сморчком.
– Чего? – прошамкал он. – Не слышу…
– Что тут у вас творится?
– Говори, миленький, погромче, а то не слышу…
– Чего вас тут столько собралось?
Старый трясущийся дед толкнул в бок соседа и показал ему на Рафала. Сам он опять устремил в середину круга выцветшие глаза, столетнюю голову со столетней равнодушной улыбкой. Другой мужик посмотрел на Рафала блуждающими глазами, точно его только что разбудили со сна. Спустя минуту он очнулся и сказал:
– А тут, паныч, солдаты мужика бьют.
– За что же они его бьют?
– Э… Гзыкуция, и все тут.
– Да, но за что они его бьют?
– Да за то, паныч, что на панщину не хочет выходить и деревню бунтует. Говорит, будто мы вольные. А тут сам показал, какие мы… Эх, люди добрые…
Рафал тронул коня, растолкал толпу и подъехал поближе. Он увидел хмурые, застывшие и немые лица солдат. Их каменные взоры были направлены в круг, точно ощетинившиеся штыки. Рафал привстал на стременах и через головы толпы, между высокими шапками увидел лицо Михцика. Лохмотья с мужика были содраны, он стоял раздетый почти донага, в изорванной рубахе, с открытой грудью. Голова у него была взлохмачена и покрыта пылью. Волосы свисали мокрыми, окровавленными прядями. С разбитой головы, из носа, изо рта текла кровь. Губы у него почернели, глаза были подбиты и запухли, щеки посинели от побоев.
Долго тянулось тягостное, настороженное молчание. Только народ кругом все роптал, роптал, роптал…
– Ну, Михцик, последний раз спрашиваю… – произнес какой-то человек в форменной фуражке.
Мужик молчал.
– Михцик, одумайся, Христом богом говорю тебе, а то еще минута, и тогда конец. Пойдешь в солдаты, как пить дать. Не видать тогда тебе больше Выгнанки. Я тебе говорю, управляющий говорит. Пан Хлука теперь твой законный хозяин. Что ж ты, парень? На хозяина своего руку поднял? Выходи на панщину, как велел всемогущий бог, отдай оброк, как велит святой закон, – и тебя никто пальцем не тронет! А будешь еще упрямиться, разгневается тогда пан Хлука, отдаст тебя навеки в солдаты, как пить дать. Я тебе это говорю, управляющий тебе говорит!
Снова воцарилось молчание.
Неумолимые глаза солдат впились в Михцика. Каждый из них держал в руке ореховый прут с ощипанными листьями. Говор в толпе мужиков стих. По данному знаку первый с краю солдат схватил Михцика за руки. Но приговоренный оттолкнул его плечом и, как будто к нему одному обращаясь, в него одного вперив свои запухшие глаза, начал, заикаясь, пронзительно кричать:
– При во… при во… [124]я служил… сукины дети… немчура! Уважение имейте ко мне, собаки! К солдату! В битвах, в битвах я был, сволочи! В восьми! Под Козубовом…
По данному знаку его схватили за плечи, подхватили сзади за ноги и бросили наземь. Розги взвились со свистом, стегнули по спине. Михцик все срывался с земли с раздирающим душу криком. Не слышно уже было отдельных слов, слетавших с его окровавленных уст, одни лишь неясные обрывки. Рафал хорошо понимал их. Он слышал, как Михцик тщетно зовет его брата, как все время отрывисто повторяет одни и те же слова:
– Уважение имей ко мне, собака, к вольному человеку!
Жилы у Рафала судорожно сжались, диким пламенем вспыхнула в них кровь. Глаза ослепли и ничего не видели. Он точно оглох. Словно невыносимый смрад обдал его с ног до головы, такое овладело им отвращение ко всему на свете, к этому мужику, к самому себе. Воспоминание об ударе хлыста пронизало его вдруг насквозь, снова нахлынули мысли об этом, и сердцем овладело безумное отчаяние. То, что открылось его глазам, что врывалось в уши, лишь умножало бездонную и глухую пропасть жгучих страданий. И, как тогда, он весь затрясся от яростного хохота, который словно вырвался из пылающих огнем недр его души. Жеребец, которого он дернул изо всей силы, шарахнулся и, взвившись на дыбы, даже присел. Рафал повернул его, выехал из толпы и по той же дороге поехал назад в Грудно. Проезжая через деревню, он слышал, что кто-то бежит за ним, стонет и причитает, прося помочь Михцику, увидел даже серое лицо еврея Урии, но с трудом разобрал, что бормочет, заливаясь слезами, это жалкое существо. Глаз, угол рта, щека, лоб все сильнее ныли от удара хлыста. Голова была как в чаду, огонь сжигал кости, и словно бездна разверзлась под ногами юноши.
Солнце заходило за леса. Жеребец плелся нога за ногу. Рафал не гнал его. Он жаждал ночной темноты, как человек в горячке жаждет воды. В безлюдных полях, среди опустевших пожней, он ехал на лошади с повисшими, как плети, руками, и глядел на огненный диск. Он чувствовал, что в этот день солнце обдало его всем своим жаром. Мысли его еще метались…
Брат Петр… Михцик… Поля, выкорчеванные ими… Он поднимал руку, тяжелую, как камень. Он чувствовал, что ничего не в силах сделать… От зарослей можжевельника, от пожней, пахнущих кашкой и осенними полевыми цветами с их пряным ароматом, несся к нему этот страшный, мучительный ропот мужиков, звучал в ушах смутный говор возмущенной толпы, яростный вой, невыносимый стон. Щеку жгло, точно раскаленным железом. Рафал поднял хлыст и, натягивая поводья, стал стегать жеребца, сечь его по лоснящейся, изогнутой шее, хлестать по крупу, по животу… Жеребец глухо заржал, взвился на дыбы, рванул и помчался во весь опор, а бешеные удары обезумевшего всадника сыпались на него, как молния, и натянутый мундштук резал губы…