Это смешно: вопреки моему желанию забеременеть, я словно живу своей тайной мечтой о ребенке. Я, кажется, была напугана всеми переменами, происходящими со мной. Они не пропустят это незамеченным. Я, кажется, Знаю, когда могла быть оплодотворена, на второй неделе цикла я почувствовала тихий зуд в животе, который потом превратился в звон. Несколько дней спустя я часто обнаруживала крошечные пятнышки крови на мембране. Яркие красные пятна — заметный след, ставший показателем того, что я могу иметь ребенка. Я почувствовала волны неописуемого уныния и облегчения. Действительно, лучше никогда не родиться.
Мембрана стала для меня подобна фетишу. Барьером между моей маткой и мужчинами. Когда-нибудь мысль о рождении ЕГО ребенка разозлит меня. Позволить ему родить его, собственного ребенка! Если у меня будет ребенок, я захочу, чтобы он был весь мой. Девочка, похожая на меня, даже лучше. Девочка, которая тоже будет способна завести своего собственного ребенка. Ребенка, который получит их имя. Ребенка, который закрывает твою любовь к мужчине и ты служишь и нравишься ему, и любишь его после всего этого еще крепче. Единственное, что сильно раздражало и истощало терпение — быть заложницей своих собственных ощущений и своего ребенка.
— Изадора!
Но, может быть, я уже была заложницей. Заложницей моего страха. Заложницей моего ошибочного выбора. Что значит быть женщиной? Если это подразумевает такую же жизнь, как у Рэнди или как у моей матери, то я не желаю этого. Гораздо лучше быть такой интеллектуальной монашкой, какой была я, чем такой, как они.
Но быть интеллектуальной монашкой — это развлечение не для каждого. Это не представляет большого интереса. И какая альтернатива? Почему никто не предлагает альтернативы? Я смотрела вверх, и воротник маминого темного пальто касался моего подбородка.
— Изадора!
— О'кей, я иду.
Я вышла и остановилась напротив Пьера.
— Извинись перед Рэнди, — потребовал он.
— По какому это поводу?
— Ты, сука, говорила обо мне гадкие вещи, — прокричала Рэнди. — Извинись!
— Я только сказала, что не хочу быть похожей на тебя. За что ты требуешь извинений?
— Извинись! — проорала она.
— За что?
— С каких это пор тебя стала так охрененно волновать иудейская вера? Ты что, святой заделалась?
— Я не святая, — ответила я.
— Тогда почему ты так говоришь? — Пьер старался смягчить ближневосточный французский акцент.
— Я никогда не объявлю крестового похода в защиту своей веры — ты знаешь. Я никогда не пыталась ничего навязать тебе. Я просто стараюсь сохранить мою собственную долбанную жизнь такой, чтобы я сама могла управлять ею.
— Но, Изадора, — подлизнулся Пьер, — мы же стараемся только помочь тебе.
У черного леса
Малолетние дети постоянно уничтожались по причине их нетрудоспособности… Очень часто женщины пытались спрятать детей под одеждой, но, конечно, после того, как их обнаруживали, мы посылали детей на уничтожение. Мы хотели выполнить эту операцию в тайне, но, конечно, вонь и тошнотворный запах от непрерывно сжигаемых тел полностью проникал наружу, и все, живущие в окрестностях, знали, что в Освенциме происходит массовое уничтожение людей.
Письменные показания оберштурмфюррера СС Рудольфа Гесса Апрель 5, 1946, Нюрнберг
8.29 ФРАНКФУРТ
Европа — пыльный плюшевый диван
в первоклассном вагоне
с первоклассной пылью,
а кондуктор похож на розовую
марципанную свинью
и ходит, переваливаясь, как гусь, по коридору.
Фрейлен!
Он говорит это с четырьмя умляутами,
и его красная кожаная сумка
на ремне позвякивает и повизгивает,
как тормоза.
Его кепка поднимается и поднимается,
она словно папский венец,
достигающий небес, требуя
полной власти,
божественного права
для кондукторов Бундесбана.
Фрейлен!
E pericoloso sporgersi.
Nicht hinauslеhnen.
Il estdangereeux
[21]… — повторяют колеса.
Но я не дура.
Я знаю, где конец колеи,
и где поезд въезжает
в тишину.
Я знаю, станция
не будет обозначена.
У меня арийские волосы.
Мое имя вереск,
мой паспорт, глаза,
голубее Баварского неба.
Но он может видеть
Звезду Давида
в моем пупке.
Удар. Скрежет.
Я надеваю это
для последнего стриптиза.
Фрейлен!
Кто-то толкнул меня локтем, чтобы разбудить.
Моя трусливая рука
почти поднимается в приветствии
перед враждебным жалким
мундирчиком этого мужчины.
— Schones Wetter heute
[22] говорит он,
кивая головой
на неясные очертания полей
вдали за окном.
Решительно пробивает
мой билет, затем
его сморщенное лицо улыбается
на солнечном свету, который
вдруг становится мягким,
как куриный бульон.
Когда я жила в Гейдельберге, я не очень концентрировалась на своем еврействе. О, я определенно запомнила: моя бабушка мылила мои руки между своих и говорила, что она «смывает Германию» (ее каламбурный синоним для микробов [23]). Моя сестра Рэнди придумала игру под названием «Убежим от немцев», в которой мы надевали самые теплые вещи, запихивали нашу младшую сестру Хлою в кукольную коляску, делали огромные сэндвичи и садились есть их в благоухающей глубине чулана, надеясь, что наших запасов хватит до тех пор, пока не закончится война и не придут союзники. И тут же шальные воспоминания о моей лучшей подруге Джилиан Бэтнок (возраст 5 лет), которая принадлежала к англиканской церкви. Она говорила, что не может мыться со мной в одной ванне из-за того, что евреи «всегда делают пи-пи в воду, в которой моются». Но в общем у меня было экуменическое детство. Друзья моих родителей принадлежали ко всем нациям, всем религиям и расам, точно так же, как и мои друзья. Должно быть, я поняла смысл фразы «мы все одна семья» еще до того, как перестала пачкать в штанишки. Хотя в доме иногда говорили на идиш, но только для того, чтобы скрыть что-нибудь от нашей любопытной горничной. Иногда это говорилось для того, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским восприятием всегда чувствовали смысл, хотя и не понимали значения слов. В результате нам не пришлось учиться идишу. Мне пришлось прочитать «Прощай, Колумб» Филиппа Рота, чтобы узнать слово штар(сильный), и «Волшебный сундучок», чтобы узнать о газете «Вперед». Мне было уже четырнадцать, когда я впервые была приглашена на бармицву [24]к какому-то двоюродному брату из Спринг Валли, штат Нью-Йорк, а моя мать осталась дома, сославшись на головную боль. Мой дед, старый марксист, свято веривший в то, что «религия — опиум для народа», запретил моей верующей бабке «приучать ребенка к этой религиозной чепухе», а затем обвинил меня (когда ему стукнуло 80) в симпатиях к «проклятым антисемитам». Конечно, я не была антисемиткой, просто я не чувствовала себя еврейкой и не могла понять, почему он, единственный из моих знакомых, вдруг начал говорить, как Хаим Вейцман. Моя юность (в лагере «Брейк Нек Уорк», высшей школе музыки и живописи, и когда я была стажером в поездах в «Гералд Трибюн Фреш Эйр Фонд) прошла в те благословенные дни, когда черных постоянно выбирали старостами в старших классах и это считалось самым ярким свидетельством нашей интернациональности. Не то чтобы я не чувствовала фальши в этой «дискриминации наоборот» уже тогда — я просто искренне разделяла доктрину «интеграции». Я считала себя интернационалисткой, осторожной (фабианской) социалисткой, другом человечества (никто не упоминал тогда о том, что оно состоит не только из мужчин, но и из женщин), гуманисткой. Я ужасалась, когда слушала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили о том, что Маркс, Фрейд и Эйнштейн — все были евреями, что евреи имеют лучшие гены, лучшие умы. Мне было ясно, что считать себя выше, чем кто-нибудь, означало быть ниже, а думать о себе как о существе необычном было знаком, что ты совершенно заурядна.