Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Мой мир был населен фантомами. В воображении я становилась любовницей поэтов, чьи произведения регулярно читала. Многие имена ожили для меня. Я могла читать биографические рассказы того или иного писателя и чувствовать, что я их давно знаю. Странно, насколько полные отношения я могла вообразить с людьми, которых никогда не видела — и сколь ошибочны оказались мои впечатления. Позже, когда я вернулась в Нью-Йорк и опубликовала кое-какие свои стихотворения, я встретилась с несколькими обладателями магических имен. Они абсолютно не были похожи на образы, которые я себе создала. Ум, проявлявшийся в произведениях, уменьшился ровно наполовину в их живых авторах. Мрачные певцы смерти оказывались бодрыми и веселыми толстячками. Самые замечательные писатели в жизни были отталкивающими людьми. Гениальные, добрые, всем открытые оказывались скупыми, неуравновешенными, завистливыми… Нельзя сказать, чтобы это было абсолютным правилом, но все равно так было. Как ни странно, но судить о характере авторов по их произведениям бесполезно. Но эта реальность открылась мне позже. Тогда, в Гейдельберге, я полностью погрузилась в мир литературных грез, который так выгодно отличался от грязи реального мира. И частью этого были мои странные взаимоотношения с «Нью-Йоркером».

Во времена, о которых я пишу, «Нью-Йоркер» (и другие ему подобные журналы) рассылались по всему атлантическому побережью. Может быть, поэтому три или четыре номера «Нью-Йоркера» (самый свежий по меньшей мере трехнедельной давности) всегда приходили в одной бандероли. Я всегда разрывала обертку, как помешанная. Я соблюдала ритуал, прежде чем погрузиться в чтение святого для меня журнала. Там не было указателя содержания — лишь небольшие очерки и предварительные замечания — и я ныряла внутрь, прежде всего просматривая имена авторов длинных статей, читая аннотации рассказов и пробегая глазами стихотворения.

В эти мгновения я покрывалась холодным потом и сердце было готово выскочить из груди. Меня пугала возможность встретить знакомое имя над рассказом или стихотворением. Кого-нибудь из тех, кто в колледже был полным идиотом, либо подонком, или же того, кто (в придачу к предыдущему) был младше меня. Пусть даже на месяц-два.

Я не просто прочитывала «Нью-Йоркер», я жила его внутренним миром. Да, я создала себе мир «Нью-Йоркера» (расположенный восточнее Вестрота и западнее Коствелва), где Петер де Вриз (любитель слегка покаламбурить) до сих пор поднимает стакан английского черного пива, где Никола Тусси (в фиолетовом клубном пиджаке, по-итальянски легко флиртует с Мюриэль Спарк; где Набоков попивает маленькими глотками красный портвейн из призматического кубка; где Джон Апдайк, споткнувшись о туфлю шведского мастера, любезно извиняется (все время при этом утверждая, что Набоков — лучший из ныне живущих писателей, имеющих американское гражданство). В это время из тесного кружка индийских писателей на углу доносятся пенджабские выражения и акцент торговцев (от всех там остро пахнет пряностями и кожей), а ирландские мемуаристы (в рыболовных свитерах и парами виски в голове) устраивают перебранку с одетыми с головы до ног в твид англичанами.

О, я придумывала немало мифов и о других литературных журналах, но «Нью-Йоркер» был моей гробницей с самого детства («Комментари», например, представлял собой довольно шумное собрание, на котором желчные семиты — со стандартным выражением лица — пугали друг друга еврейским вопросом, проблемой негров и пробуждением сознания, не выпуская из рук чаш с рубленой печенкой и блюд с Нова Скотиа). Эти soirees [39]забавляли меня, но иное дело — «Нью-Йоркер» — журнал, перед которым я благоговела. Поскольку я считала, что никогда не решусь послать туда свои слабые опыты, то было бы ужасно и оскорбительно найти на его страницах имя знакомого мне человека.

Я тогда разделяла всеобщее воззрение на то, что означает быть автором. Я представляла их членами воображаемого братства бессмертных, которые куда выше и светлее всех остальных людей — будто у них невидимые крылышки на лопатках. При встрече они улыбаются друг другу, распознавая себе подобных по каким-то неясным признакам — быть может механизм этот подобен радару летучих мышей. В общем, нет предела человеческой наивности.

Беннет тоже оказался неявно вовлеченным в мой писательский труд, хотя он редко читал написанное мною. Мне тогда не столько был нужен читатель (потому что эта работа была лишь подготовкой к настоящему творчеству), сколько человек, одобряющий мои занятия. Что он и делал. Временами мне было непонятно, что подтолкнуло его к этому: делал ли он это лишь для того, чтобы я не лезла в его депрессию, либо ему нравилось играть Генри Хиггинса для Элизы Дулиттл, то есть для меня. Но тем не менее он поверил в меня раньше, чем я сама в себя поверила. Все происходило так, словно после долгого плохого периода в нашем браке мы неявно сблизились за счет моих произведений. Хоть мы и не читали их вместе, мы оба нашли там общее убежище от окружающего мира.

Мы оба учились впадать в бессознательное состояние. Беннет почти все время проводил, неподвижный, в своей комнате, в сотый и тысячный раз переживая смерть своего отца, смерть деда, все те смерти, которые свалились ему на плечи, когда он только начинал собственную жизнь. Я же сидела у себя и училась писать. Я училась погружаться в себя и отыскивать маленькие осколки прошлого. Я училась ловить бессознательное состояние и выуживать свои, довольно беспорядочные, мысли и чувства. Отдалив меня от своего мира, Беннет открыл мне мой собственный огромный внутренний мир. Постепенно до меня стало доходить, что ни один из предметов моих стихотворений не волнует меня по-настоящему, что глубокая пропасть лежит между тем, что я переживаю, и тем, что пишу. Почему? Чего я боюсь? Мне казалось, что больше всего я боюсь себя.

В Гейдельберге я начала два романа. Оба были написаны от лица мужчин. Я исходила из того, что женская точка зрения мало кого интересует. Кроме того, я не хотела уподобляться большинству писателей-женщин (даже хороших женщин-писателей), о которых говорили: «умные, приятные, яркие, чувствительные, душевные — но начисто лишенные кругозора». Мне хотелось писать обо всех проявлениях жизни. Я хотела написать «Войну и мир» — или ничего. Ни одна из тем «женской литературы» меня не привлекала. Меня тянуло к сражениям, перестрелкам и охоте в джунглях. Только у меня было довольно смутное представление о сражениях, перестрелках и охоте (у большинства мужчин, впрочем, тоже). Тем самым все мои честолюбивые надежды пошли прахом: все те темы, которые были мне более или менее знакомы, оказывались «тривиальными» и «женскими», в то время как абсолютно мне неизвестные как раз и считались «глубокими» и «мужскими». Чтобы я ни делала, я чувствовала себя на краю пропасти: либо меня столкнет туда мною написанное, либо то, что я не пишу. Я оказалась парализованной.

Лишь благодаря удаче, горестям, моим странным отношениям с мужем, моим упорным стараниям (в которые я тогда не очень-то верила), я ухитрилась написать три книги стихов за три года. Я была недовольна двумя, но третью опубликовала. С этого началась серия совершенно новых проблем. Так я научилась справляться с собственной боязнью успеха, что оказалось сложнее, чем с боязнью ошибок.

Если уж я научилась писать, то почему бы мне не научиться жить заодно? Адриан, по-моему, пытался учить меня жить. Беннет, по-моему, пытался учить меня умирать. А я даже не знаю, чего я хочу. А может быть, все наоборот. Может быть, Беннет учил меня жизни, а Адриан — смерти. Может быть, вся жизнь состоит из горестей и компромиссов, а экстаз неизбежно ведет к смерти? Если я могу отличать добро от зла, значит выбор за мной, но передо мной сейчас больше препятствий, чем когда-либо.

Сказки Венского леса

Брачные узы такие тяжелые, что их приходится нести вдвоем — а иногда и втроем.

Александр Дюма
вернуться

39

Вечера (франц.)

28
{"b":"157048","o":1}