— Возьми подушку и садись.
Чезаре взял подушку. Кот, который лежал на ней, с фырканьем убежал и забился в темный угол.
— Я пришел просто повидаться с тобой, — объяснил он.
Старая хиромантка подняла свои тусклые, почти слепые глаза, в то время как кончики ее худых темных пальцев слегка касались разложенных карт.
— А я все равно вижу твою судьбу, ведь ты из тех, кто не ждет наступления завтра, а действует уже сегодня. Ты знаешь, что жизнь проходит, как река, над которой мы не властны, и, едва родившись, мы начинаем умирать.
— Что мне делать? — спросил он серьезно.
— Ты станешь пиратом или владыкой Борнео в доме твоем, ибо сумеешь различить две вещи, разные в своей похожести. Ты сможешь разглядеть зло за видимостью добра и добро там, где является зло. Но сначала… Сначала ты пойдешь на войну.
Тогда-то она и сказала Чезаре эти слова, которые так явственно запомнились ему: «Вижу ружье в твоем будущем. Вижу, что ты несешь его, хотя и не хочешь этого. Но оно принесет тебе удачу».
26
Из дальнего конца траншеи, где солдаты справляли свою нужду, несло дерьмом и мочой. Было холодно, сыро и грязно. Портянки отсырели на ногах, обмотки рвались на куски, шинель была испачкана и пропитана водой.
— Миланец, одолжи сигарету, — попросил у Чезаре парень, приткнувшийся к грязной стене окопа. Вся левая сторона лица у него была перевязана окровавленным бинтом: несколько дней назад во время ночной атаки ему вырвало глаз колючей проволокой.
— Держи половину, — ответил Чезаре, ломая сигарету надвое.
— Спасибо, друг, — сказал раненый. Этот парень был из Бергамо. Он страшно тосковал по дому и уже истрепал фотографию жены и детей, бесконечно показывая ее сослуживцам.
— А наши офицеры ничего, кроме тосканских сигар, не курят. Ну ладно, еще немного поторчим здесь, и они будут курить только свое дерьмо.
Время от времени вдали бухала пушка. Дробной россыпью трещали винтовочные выстрелы. Стреляли не прицельно, а со страху по всему: по колеблющейся ветке, по шуршащему по траве клочку бумаги, по привидевшемуся за кустом силуэту.
Когда начали призывать «парней 99-го», чтобы восполнить страшные потери после бойни у Капоретто [5], Чезаре не сделал ничего, чтобы остаться дома, хотя мог бы как сирота, имеющий на иждивении сестру и трех младших, получить от призыва отсрочку. После ускоренной месячной подготовки вместе со своим батальоном он был сразу же брошен на фронт.
— Думаешь, нам удастся выбраться из этой клоаки? — спросил парень из Бергамо, жадно посасывая то, что осталось от половинки сигареты.
— Это ты меня спрашиваешь? — пожал плечами Чезаре. Ему не хотелось отвлекаться от своих мыслей.
— У тебя вид человека, которому известно что-то такое, что не дано знать другим, — с уважением сказал тот.
— Вздремни лучше, если удастся. — Это был братский совет.
— В том-то и дело, что не удается. Этот проклятый глаз зверски болит. Нужно попросить у санитаров снотворное, иначе вообще не усну. Как ты думаешь, может быть заражение? — спросил он, трогая окровавленный бинт.
— Откуда я знаю, — пробормотал устало Чезаре. — Дай хоть мне в таком случае поспать, — сказал он, натягивая на себя полу шинели.
Он оказался в пехотном полку, где было больше вшей, чем патронов, где бездарность офицеров была сравнима только с их гонором и высокомерием, где бестолковщина и дезорганизация, царившие в армии, были виднее всего. Вместе с несколькими сотнями таких же растерянных, как и он, парней в дырявых обмотках он пытался спасти свою шкуру в этой бессмысленной кровавой бойне. Жизнь простых солдат всецело зависела от слепого случая глупости главного штаба.
Рождество Чезаре провел в окопе, стоя ногами в ледяной воде и грязи, с ветеранами, которые мочились и испражнялись тут же в траншее и рассказывали похабные истории про генерала Кадорну [6]. Другие развлекались тем, что играли «во вшей»: побеждал тот, у кого набиралось их больше.
При свете коптилки он попытался перечесть потрепанное письмо Матильды, которое нашло его в казарме возле Удине. «Теперь, когда тебя нет со мной, мой обожаемый мальчик, жизнь пуста…» Но эти пустые слова без звука ее голоса лишь будили тоску. Без ее материнской заботы, ее женской ласки, без объятий и поцелуев они ничего не стоили. Это были всего лишь условные знаки на листе бумаги в линейку, которые не значили ничего. Что они ему без ее шелковистой кожи, без упоения любви, без той дрожи, что вызывает взгляд женщины, которая ласкает тебя?
В его памяти ожила их последняя встреча на центральном вокзале, перед вагоном, до отказа забитом людьми, среди грома оркестра, среди воинственно развевающихся флагов, среди порхания добрых и великодушных синьор, которые раздавали молитвенники и бесполезные гамаши солдатам, обалдевшим от призывов и риторики и подавленных страхом перед неизвестностью. Некоторые, чтобы придать себе храбрости, пели: «Прощай, красавица, прощай», но те, кто на самом деле прощался со своей женщиной, не могли найти таких слов.
Вот и Матильда с Чезаре, стоя рядом на перроне, понимали, что слова ничего не значат, что важнее просто смотреть друг на друга, касаться друг друга, дышать друг другом.
— Я скоро вернусь.
— Кто знает?
— И все будет, как прежде.
— Будем надеяться.
— Мне было хорошо с тобой.
— Когда вернешься, ты будешь смотреть на девушек — я уже буду старухой.
— Неправда.
— Это сейчас ты так говоришь, потому что не знаешь.
Они говорили о прошлом и надеялись на будущее, забыв о настоящем.
27
Приказ, абсурдный и бесполезный, как большая часть приказов в этой сумасшедшей войне, пригвоздил Чезаре к проклятой Богом позиции на склонах горы Фаити. Был январь, было холодно, ветер сдирал с него кожу, а мелкий холодный дождь колол ледяными иглами. Он дрожал от холода и лихорадки, усталость валила с ног. Уже тридцать часов он вглядывался без сна в этот серый предательский туман, из которого в любой момент мог выскользнуть невидимый и бесшумный враг.
Уже трижды по крайней мере его должны были сменить на посту, но то ли завалило подземный переход, то ли снарядом накрыло командный пункт, то ли командование просто забыло о нем, рядовом Чезаре Больдрани из Милана, Ломбардия, призыва 1899-го, но смена не прибывала. У него закоченели руки, щеки покрывала густая щетина, мучил зуд по всему телу от бесчисленных укусов вшей. Ног своих он больше не чувствовал — они по щиколотку были погружены в ледяную грязь. Он вспомнил об этой старой шлюхе Сибилии и ее дерьмовых предсказаниях и от злости на себя выругался вслух. Не будь он таким доверчивым и суеверным, он сидел бы сейчас в теплой прачечной в Крешензаго, спал с Матильдой в ее уютной спаленке и разъезжал бы по окрестным деревням, увеличивая на продаже вина свой и Риччо капитал. Вместо этого он торчит тут один в вонючей грязи на посту, торчать на котором так же бессмысленно, как искать блох в тумане.
— Не покидай поста ни при каких условиях. — То был приказ, а приказы не подлежат обсуждению.
— А когда меня сменят? — Глупый вопрос в устах пехотинца, который на войне стоил меньше, чем мул.
— Мы на войне, солдат. — Общая фраза, четыре слова, которые значат все и не значат ничего. Они имели бы для него смысл, если бы напрямую связывались с Джузеппиной, с братьями, с Матильдой, с Риччо, с Мирандой, но он не верил, что страдает за родину, как страдал за свою мать. Он чувствовал себя на фронте не защитником родины и семьи, а скорее частью какой-то плотины, замешенной на крови и слезах, которая защищала не страну, а лишь бездарность Генерального штаба, интересы которого требовали, чтобы он мучился в окопах и умирал.
В письмах, которые из дома присылала ему Джузеппина, не было жалоб, но было много грусти. Шерстяные фуфайки, присланные Матильдой, он носил, и они ему очень помогали. А деньги, посланные Мирандой, он спрятал в патронташ, время от времени перекладывая их то в ранец, то из кармана в карман, то даже в башмаки, в зависимости от ситуации.