Тем временем Зуич поковырялся в простеньком замке чуланчика шпилькой для волос, оброненной кем-то из медсестер, отомкнул дверь и жестом дал знать Генке.
— Ладно, Афонькин, ладно, хватит тебе, не хнычь, — немедленно подобрел Генка, — не журись, дурачок Афонькин, так и быть, устрою я тебя, подсоблю, без билета домой в поезде поедешь, — пожалел он запуганного человечка с наволочкой, — но только ты сюда слушай, — приговаривал он, подталкивая замороченного Афонькина к чулану, — ты в поезде тихо сидеть должен, понял, тихо-тихо, чтоб ни-ни, чтоб никто тебя не заметил… Давай, Афонькин, время, время! шевелись давай, полезай в купе, не то твой поезд без тебя домой уедет!..
Доверчивый Афонькин полез, на пороге чуланчика запнулся, оглянулся. Миха грустно помахал ему рукой на прощание. Зуич и Генка, готовые без удержу расхохотаться, закрыли дверь и поспешили разойтись.
Михаил пожал плечами и прошел в палату.
Не первой свежести шутка его позабавила, но не развеселила — он и сам был бы не прочь забиться в какую-нибудь щель и отсидеться там до самой выписки. Одиночество чужака среди чужих при полной невозможности уединиться, побыть наедине с самим собой, просто самим собою, оказалось для него худшим из всех здешних зол. Постоянная, неизбывная прилюдность до того изматывала и раздражала, что жалкому Афонькину, в очередной раз запертому в чулане, впору было позавидовать.
Укрыться было негде.
Здесь даже кровати в палатах — кроме надзорной — были сдвинуты попарно. Исключение составляли четыре угловые койки, которые в каждой палате стояли особняком. Одна из таких привилегированных шконок, в углу возле входа, досталась Михаилу. С лежбищем ему повезло — светильник над проемом без двери позволял по ночам читать, а то и пописывать украдкой огрызком карандаша на сложенном осьмушкой листе бумаги. А по ночам и украдкой потому, что в советском сумасшедшем доме, где к штыку приравняли перо, письменные принадлежности были строжайшим образом запрещены наряду с колющими и режущими предметами…
Миха присел на постель, достал из-под подушки начатый блок сигарет, взял пачку и сунул блок обратно. Обыска больше не предвиделось, обворовать его никто бы не решился, так что остальные пачки можно было без суеты распихать по тайникам ближе к вечеру.
На такую же «блатную» койку в углу напротив тяжело завалился заскучавший Зуич.
— Чего б еще такого сделать плохого? — с пружинным скрежетом раззевался он.
— А ты книжку возьми почитай, — в задумчивости отозвался Миха, — образись, понимаешь, просветись на досуге. Хочешь — могу снабдить…
В изголовье у него лежала со скуки осиленная от корки до корки гегелевская «Эстетика».
— Ну ты сказал, — едва не подавился зевком Зуич, — ну, умник, ну так ты сказанул, как в миску с кашей, понимаешь, пернул! — возмутился он. — Может, прикажешь мне еще и клавиши подолбить для общего развития заместо Анчуты?
Анчутины импровизации из столовой глухо доносились даже сюда, на противоположный конец отделения. Наркоман Кирюша в палате елозил и переминался у окна, будто пританцовывал под музыку. Несовершеннолетний наркуша и в пару ему совсем юная пациентка женского отделения в боковом крыльце больницы увлеченно строили друг другу глазки. Зарешеченный пейзаж с этой стороны дополняли несколько старых тополей с лопающимися почками и золоченый купол Исаакия в солнечном весеннем далеке.
— Глянь, мужики, глянь, глянь сюда скорее! — в крайнем возбуждении подал голос наркоман Кирюша.
Там, на женском отделении, истомившейся смазливой пацанке просто так гримасничать надоело. Пацанка взобралась на подоконник, кокетливо подвигала боками, повертелась, а затем резвенько развела полы больничного халата. Белья под ним не было. Нимало не смутившись скабрезным вниманием мужиков, мигом облепивших окна, грудастенькая малолетка принялась кривляться, корчить рожи и принимать соблазнительные (в ее воображении, конечно) позы.
Смачные смешки и развернутые комментарии из палаты долетели до сестринской.
— Ну и чего это вы там углазели? И чего все рты поразевали, оглоеды? — с порога разворчалась медсестра Эльвира Васильевна. — Фу-ты ну-ты, тьфу на вас на всех, — брезгливо расфырчалась она, протолкавшись к окну и разглядев обнаженную натуру, — тьфу, нашли на кого пялиться, паскудники! И не стыдно? Ну, Кирюша несмышленый еще туда-сюда, но остальные-то — ну точно как пацаны малолетние! Смотрите, подштанники не перепачкайте, мерины сивушные!
Ответом ей было дружное жеребячье ржание.
Эльвира безо всякой злости выругалась и пошла звонить. Из сестринской послышалось: «Людочка, ты, что ли?.. Ага, точно, Эльвира с тринадцатого собственной персоной говорит, — загудела она в трубку. — Слушай, вы там на дурочек своих смотрите или как?.. Не знаю, на кого вы там смотрите, на Маргариту лучше полюбуйтесь! У меня тут кобели всем кагалом на вашу писюху вылупились, кой-кому уже портки сушить пора… Ну да, опять Маргарита вымя в окно выставила. Давай-давай, приструни-ка там мерзавку!» — дала она отбой, и представление закончилось.
Неугомонный Генка в коридоре учинил новую потеху.
— А поди-ка ты ко мне, еврей Айзенштадт, — подозвал он занятого своим любимым делом Азика, — шагай-шагай сюда, жидовская морда! — грозным голосом распорядился он.
— Нет, не жидовская морда, нет, — на ходу гнусавил вислоносый Айзенштадт, — не еврей я, нет, я не еврей, — отрывисто загундосил он, опасливо держась на шаг от Генки.
— Как же это — не еврей? Вот те раз, ты — и не еврей! Ну а кто ж ты есть такой по национальности? Онанист ты, да, онанист? — от души развеселился Генка.
— Да, да… нет, не онанист я, ну, я не онанист, — заменжевался Айзенштадт, держа руки на причинном месте.
— Не онанист, нет? Ну тогда ты мудозвон, — уверенно заключил Генка, но и с этим утверждением Айзенштадт не согласился. — А курить-то ты хочешь, мудила ты грешный? — Генка показал ему надломленную сигарету.
— Курить хочу, да, курить хочу, хочу, хочу, — принялся канючить Айзенштадт.
— Надо же — не еврей, не онанист, а курить хочешь, — комично подивился Генка. — Нет, так не получится, нет, — разочарованно покачал он головой, — увы, пролетаешь ты, дрочила недоделанный. Я сегодня сигареты только евреям раздаю. Вот станешь евреем — будет тебе курево.
Айзенштадт сигарету клянчил отчаянно, но еврейства своего не признавал.
— Опять ты дурью маешься, Генка, — задержалась возле них милая сестричка Леночка, — и не лень тебе над ним измываться? — укоризненно заметила она.
— Так было б чем другим заняться, Леночка, — резонно возразил ей Генка. — Я вот чайку хочу запоганить, да ты, заноза, на кухню не пускаешь, — отозвался он столь же укоризненно.
— А больше ты ничего не хочешь? — не без кокетства огрызнулась Леночка.
— А ты как думаешь? — задорно подмигнул ей симпатичный Генка, а Леночка в ответ скорчила забавную рожицу и мило показала язычок. — Ай-ай-ай! Ну и кто ты после этого? — артистично возмутился Генка. — А вот мы сейчас у Айзенштадта спросим, кто же ты такая есть на самом деле. Азик, ну-ка, говори — кто это?
— Не знаю я, ну, я ничего не знаю, — неразборчиво загундосил Айзенштадт, — ну, сын мой, это сын мой Ося, ну, — бормотал он маловразумительно, — это дядя, дядя, мой дядя Зяма это, ну, — перебирал он варианты.
— Кто это, кто? — переспрашивал его ехидный Генка. — Ну-ка, ну-ка, еврей Айзенштадт, думай хорошенько! — понукал и будоражил он его, подразнивая краснеющую Леночку.
— Тетя, ну, тетя Хая из Шанхая! — не удержавшись, подсказала смешливая медсестричка. — Уймись, Генка! — разрумянившись, прыснула она. — Уймись ты! Ладно, ты ведь не отвяжешься. Я сегодня на ночь остаюсь — Зойка заболела, придется за нее отдежурить. Как только Иваныч сменится, так сразу будет тебе чифирь. Подождешь, до пересменки времени всего-то ничего, — глянула она на часы и, выразительно поигрывая бедрами, заторопилась в процедурку.
— Это жена, да, жена это, жена моя Сара, ну! — сказанул во всеуслышание Айзенштадт.