Но однажды вечером бармен, обращаясь ко мне, сказал:
— Жуть какая с Джерри-то.
Предполагалось, стало быть, что я тоже в курсе.
* * *
Джерри Скалли меня не знал, но я его знал хорошо. На его похороны я пошел из чистого любопытства, потому что ни разу еще не видел в Лондоне кремации. Кроме того, мне хотелось проверить свою анонимность в этом городе. Мое присутствие на панихиде в тот будний день походило на откровенный шпионаж.
Я не питал к Джерри особой приязни. Он обычно сидел под мишенью для дротиков, в которые никто не играл, и, глядя на телеэкран, время от времени недовольно бурчал. Он был столяром, «стружечником», как он сам себя называл; католик родом из Дерри [60], он в мгновенье ока впадал в ярость при одном лишь упоминании английских войск или при виде английского солдата в шестичасовой сводке новостей. Наблюдая за Джерри, слушая его разговоры, я понял, почему устраиваются вооруженные засады, почему девушек, встречавшихся с английскими солдатами, обваливают в смоле и перьях, почему организуют бесчеловечные взрывы, а отцов убивают на глазах у детей: все это Джерри одобрял, он признавал только насилие. Порою, когда кто-нибудь из англичан говорил: «И что за чудовище подкладывает эти бомбы там, где наверняка погибнут ни в чем не повинные люди?» — я только усмехался, ведь я знал ответ. Это Джерри.
Как-то я оказался с ним за соседним столиком, когда на телеэкране появился принц Чарльз. Джерри плюнул в сердцах.
— Чертов ублюдок! — с ненавистью и болью, будто его ранили, процедил он.
До меня частенько долетало его брюзжанье, это были сплошные упреки англичанам. В собственных глазах Джерри представлял собой всю Ирландию.
Но на самом деле Джерри Скалли был заправским лондонцем. За работу ему платили наличными, получал он и пособие по безработице. Жил одиноко, из носа у него вечно капало, он был близорук и носил древние очки в проволочной оправе, которые получил от государства бесплатно; до того как назюзюкаться, он робел и терялся, глаза за толстыми стеклами испуганно таращились.
Напившись, он принимался орать, а в последнее время жаловался на боль в горле. Для него пьянство было одновременно и лекарством, и болезнью. От алкоголя ему сначала делалось плохо, но зато потом — хорошо. Пил он все больше, и в нездоровом горле возник болезненный бугорок, который, сколько ни пей, не проходил. Ему стало трудно глотать, хотя он по-прежнему сипло кричал на телеэкран в пивной. Врач выписал ему таблетки, но они не помогли, и Джерри отправился к другому врачу, который поставил диагноз: рак горла; наконец, третий специалист сказал ему, что сделать уже ничего нельзя. Он перестал ходить в пивную. И, как мне показалось, очень скоро после этого бармен и произнес ту фразу:
— Жуть какая с Джерри-то.
По его предсмертной воле его кремировали на кладбище в Эрсфилде, туда ходит девятнадцатый автобус; на похороны пришли все его старые единомышленники, завсегдатаи пивной, бледные и дрожащие в тусклом свете февральского дня. Некоторые выглядели полными развалинами, словно тоже были смертельно больны. Днем, когда пивные еще закрыты, вид у них был испуганный, движения неуверенные, как у жаждущего опохмела пьяницы, и казалось, что сюда, на Тринити-роуд, так далеко от родимой пивной, они попали случайно.
На ступенях красного кирпичного здания крематория лежали похоронные венки, завернутые в целлофан букеты и корзины цветов со словами прощания с Джерри. Одно подношение было от Мика, хозяина «Рыбника». Более странную цветочную композицию трудно вообразить: пивная кружка высотой в два фута, в которой ноготки олицетворяли светлое пиво, а маргаритки — пену. При виде кружки мужчины заулыбались, но не потому, что это было здорово придумано.
— Джерри к ней бы и не притронулся, — заметил один.
— Джерри пил только «Гиннесс».
Пока мы гуськом входили в небольшую церковь, шедший передо мной человек, хрипя и отдуваясь, сказал:
— Последнее время, когда я прихожу домой на бровях и хочу со своей бабой чуток побаловаться, она, дрянь, кобенится.
Маленький орган, задыхаясь, играл какой-то унылый псалом. Каждому из нас вручили по брошюрке с подробным описанием предстоящей церемонии, потом прочитал короткую молитву человек, который у этой величественной топки работал скорее кочегаром, чем священником. Он говорил о бессмертной душе Джерри и о бренности человеческой плоти, о краткости нашего пребывания на Земле и о тщете тех, кто полагает, будто земной успех хоть что-нибудь значит. Пока я его слушал, у меня возникло ощущение, что такой золотой человек, как Джерри, тлению не подлежит и что все эти годы он носил в себе тайну своей души. Мы помолились за Джерри и за себя, а потом Мик пораньше открыл свое заведение, чтобы мы могли промочить горло. Напитки подавались бесплатно, так что пивная открылась в десять тридцать вполне законно.
В тот день на стойке бара лежал самый ранний выпуск «Ивнинг стандард» — именно его покупают все, кто играет на бегах; в колонке светской хроники «Дневник лондонца» красовалась моя фотография и сообщение в один абзац под заголовком: «Американский писатель доволен жизнью в Лондоне» — как будто это и впрямь новость.
Так газета откликнулась на одну фразу из моей рецензии на письма Генри Джеймса — а я-то и понятия не имел, что она опубликована! В одном из отступлений я назвал Лондон «самым удобным для жизни из всех крупных городов мира», и тот факт, что я живу здесь, доказывает-де правоту моих слов. В заметке также говорилось, что я не принадлежу к американским профессорам-англофилам в одинаковых немнущихся костюмах из «Берберриз», в которых они все лето щеголяют в Белгравии [61]. Нет, я писатель-эмигрант, не покладая рук работающий дома в Клапаме над своими произведениями. Фотография, маленькая и нечеткая, мне льстила.
Я три раза перечитал заметку, пока окружающие (они меня знать не знали и в жизни не взглянули бы на эту страницу «Стандард») предавались воспоминаниям о Джерри. Сам не понимаю отчего, но у меня было ощущение тесной связи между этой как с неба свалившейся заметкой обо мне и покойным Джерри Скалли — возможно, потому, что священник говорил о тщете земного успеха. Я радовался как последний глупец и сам это понимал.
Но дело на том не кончилось. Перечитывая заметку, я сообразил, что еще не видел написанной мною рецензии. Зашел в соседний газетный киоск и купил «Нью стейтсмен». Мое имя было напечатано на обложке журнала крупными буквами, не меньше, чем имя премьер-министра (чьей особе была посвящена другая статья), и мой обзор был гвоздем номера — самой крупной рецензией, какую я до тех пор написал.
Мне нередко казалось, что рецензия интересует лишь двух человек, только эти двое ее и читают: сам рецензент и тот, чье произведение рецензируется; иначе говоря, тот, кто написал критическую статью, и тот, кто написал книгу. Это, в сущности, публичная переписка одного человека с другим, которую никто больше не читает. Иногда — конечно же, в Лондоне — появляется и ответ, когда рецензируемый сам становится рецензентом, и наоборот. Но здесь-то речь шла о Генри Джеймсе. Кому до него дело?
Время от времени звонил Маспрат — сообщить, что видел какую-то мою публикацию, — но не упускал возможности пожаловаться на творческий застой. Больше никто не отозвался. Однако на следующий день после выхода того номера «Нью стейтсмен» Алисон сказала:
— На работе сегодня несколько человек говорили про твою рецензию.
Книга представляла сугубо научный интерес. В моей рецензии не было ничего из ряда вон выходящего. И я сомневался, что ее вообще кто-нибудь прочел. Но мое имя запомнилось. Главное, что теперь я сделался человеком заметным. Раньше я обычно бывал закопан где-то на последних страницах.
На той же неделе позвонил Хивидж и предложил отрецензировать книгу Уолтера Ван Беллами. Интересно, помнил ли он, что я познакомился с Беллами у леди Макс? Книга называлась «Тревога и уныние» — его первое публичное признание в том, что он лечился от депрессии. Рецензия должна была быть доброжелательной, но вдумчивой, глубокомысленной, полемичной. Ничего бесчестного в рецензировании нет, однако хорошая рецензия нередко способствует успеху книги, а рецензент становится известен благодаря этому успеху.