Петр Мушаров. О чем думает сейчас он, что вспоминает над стаканом только что выпитого вина? Может быть, тот самый, неизвестный нам, ленинградский пятачок, где командир пулеметного взвода Петр Мушаров всаживал грамм за граммом российский свинец в пьяные лавины чужих шинелей, может быть, он вспоминает, как кончились патроны, как вдруг было все сметающее «ура!» и последняя граната… Но сейчас не об этом я, не о том, как был госпиталь, как госпиталь был и много позже, после войны, чтобы подлечить старые, но еще больные раны… Сейчас о другом. Я видел сам, как ночью, когда скот вдруг не возвращался из тайги, Петр брал батожок, чтобы легче было идти, нахлобучивал шапку и, припадая на одну сторону, исчезал в темноте. Обратно он возвращался усталый, долго курил, и даже в плохоньком свете старой лампы хорошо было видно очень простое и доброе лицо.
Лицо у Петра рябое… Рябины на лице вызывают из памяти рассказ, как Петька Мушаров по наущению местных шутников набрал дегтю и решил избавиться от оспин… Мазался дегтем он где‑то за мельницей, потихоньку. Оспины не прошли, но матери пришлось долго отмывать волосы сына… Матери уже нет. Сейчас она совсем недалеко отсюда, над грустным и глубоким в своих еловых берегах Часовенным озером. Часовенное иногда зовут еще и Погостским. Над озером на крутом холме растут высокие древние ели. Вокруг елей только пашни и пожни, и от этого деревья кажутся еще выше и торжественней… В торжественной тишине вечного покоя молчит кладбище. И то ли от самого погоста, то ли от таинственно–спокойной тишины озеро будит глубокую веру в вечную память живших до нас…
Над этим озером и мать Петра, и дед Писарь, и дед Комиссар, которые раньше жили здесь, на нашей земле… Я знаю это точно. Иногда Васька притаскивает с озера рыбину и находит в ней старый, поржавевший крючок. Крючки эти особенные — их искусно делали старики. У каждого старика была своя рука. И теперь, пластая щук, Васька точно определяет, кому из живших до нас могла бы принадлежать рыбина, которая теперь досталась потомкам…
Сегодня на землю дедки Писаря и дедки Комиссара приехали новые люди, приехали косить сено. Трактор с санями прибыл уже к утру, по дороге гатили топи, валили лес, топили сани и трактор, но все‑таки прошли. Трактор пришел грязный и измученный, зло полоснул последний раз фарой по стенам изб, вызвал к себе пастухов и тут же замолк, будто сразу заснул, насмерть устав после двенадцати часов коричневой грязи… Но люди еще не спали, они таскали ящики с продуктами, свозили с саней косилку и конные грабли, стягивали с себя мокрую одежду и молча, без нервозности ждали того часа, когда все будет разложено, высушено, проверено и приготовлено к завтрашней работе… Завтра работа, работа целый день без нарядов, без обеденного перерыва. А сейчас после дороги, которую приходится проходить не каждый день, наверное, надо как‑то провести черту между старым и началом нового… А как? Лечь отдохнуть? А сколько надо отдыхать после ночной борьбы с болотами? А если по–настоящему отдохнуть не хватит времени?
Да, мы сегодня пьем, пьем в лесу, на Севере, в России.
Я не боюсь этих слов, хотя и приучен в лесу произносить их с некоторой осмотрительностью… Мы пьем редко, ибо лес, лесная работа не терпят нетрезвого ума. Никто и никогда, даже не на один месяц промысла, не уходил в лес с бутылкой вина, и совсем не потому, что эта бутылка занимает в заплечнике много места. Вино не помогает думать, знать, рассчитывать — вино выключает чувство обстановки, времени, погоды, рыбы. И это не моя проповедь сухого закона — это неписаное правило всех тех резких мужиков, которые дома, в избе, а тем паче у праздника вдруг покажутся заезжему человеку слишком широкими в веселье… А как поступить тому, кто не один месяц подряд не знал веселья, — неужели после нелегкой жизни нельзя забыть на пару дней прежние дороги, чтобы приготовить себя к новым?..
Петр отирает рукой губы и молчит… Уха, чай, махорка — все это пока не нужно ему и просто так, для обстановки… И только лица в тесном кругу уставшей светить лампы… Мы все разные, мы по–разному сошлись здесь в лесу, у нас разное счастье, горе, раны, улыбки. Но сегодня мы остановились, чтобы обо всем договориться, чтобы пойти дальше вместе разным людям по одной дороге… Сердце каждого еще бьется поодаль, в своем углу, но вот что‑то снимает перегородки, сдвинет углы, и тут все разное смешается и сольется вместе. Сначала в песне, потом в молчании и, может быть, в слезах, потому что каждому из нас, наверное, очень надо, чтобы другой понял его.
Так устроен человек. Он не может все время хранить в себе беды, неприятности, недоговоренности, не может делиться ими только с бездушным зеркалом, — у него есть язык, и он не может молчать. Черт возьми, даже птицы и те не стыдятся прокричать о своей беде… Почему же ты, хороший, умный человек, хранитель вечного твоего богатства — языка, почему же ты не можешь просто так взять да и поделиться с другими своими печалями и заботами?
Не знаю, я тоже не могу говорить о своей беде или просто об усталости каждому встречному… У птиц, наверное, проще — у них стая, и, может быть, в этой стае птицы договорились между собой о помощи. И у птиц — это не побирательство, это прежде всего откровенность… Когда же ты, человек, Петр Мушаров, научился не просить? Может, в тот далекий голодный год разрухи и неурожая, когда, сыто улыбаясь, самодовольный хозяин дома, куда робко постучалась твоя мать, отказал ей в куске хлеба — а ведь у матери тогда был ты, и она так хотела, чтобы ты не всегда плакал…
Сейчас Петр все‑таки плачет. Плачет и зовет мать. Плачет и зовет мать человек, который еще в сорок первом знал, что такое последняя граната…
— Толька, Толька… У меня тоже была мать… Вот так, вот руками развернет тряпицу и трясет ее у стола… Вот так, вот придет домой и куски выбирает… Для меня получше какие… Толька… Толька… Все бы отдал, чтобы перед матерью извиниться…
Я тоже теряю обстановку, теряю лица, клочками еще Держится память пройденных путей, правильные, неправильные дороги… Мне тоже, наверное, надо заплакать, но я не могу — мне еще надо идти, выстоять здесь, на новых тропах, и только тогда получить право на слезы Мне нельзя плакать, нельзя плакать и Петру. Надо опомниться — и кулаки рушатся на стол…
— Петро, давай твою пограничную!..
Кулаки ходят по столу быстрей, уверенней, доскам стола больно, кулаки горят и рубят эти гнущиеся доски: «Тра–та–та–та, тра–та–та–та–та–та! Экипаж машины боевой!»…
Петр, Васька, Алеха, Виктор, сколько в вас всего? Откуда? Где слезы? И почему вдруг песня? И не просто так, а чтобы все гремело, рвалось, сметало, рушилось… Отчего? Только от песни и голосов!.. Наверное, очень страшно было тогда чужим, не нашим шинелям, когда вдруг замолкали выстрелы, а потом сверху, вокруг, отовсюду рушилось и сметало простое, но страшное в своей силе русское, резкое «ура!». И страшно чужим шинелям, пожалуй, становилось еще тогда, когда только–только смолкали выстрелы…
Стаканы, ложки, миски — все не замечается, все не нужно, и только песня — над лесом, над ночью, над Севером, над Россией.
Можно всю жизнь прожить в России, но если не родиться от нее, то даже в свой последний день ты еще будешь удивляться: откуда после слез и трясущихся губ вдруг являются шапки наземь, грохот каблуков и «ура!»? Наверное, так же устроена и русская гармоника: чуть рывок, чуть другой палец — и плач вспыхивает русским переплясом: «Давай! Давай!! Давай!!!»
Наверное, еще кое‑что можно понять, если хоть день прожить в русской избе в глухую трескучую зиму. Только надо прийти в пустую избу, отыскать топор, выйти в тридцатиградусный мороз, скинуть ватник, сплеча накидать вокруг дров и, забыв шапку, сбегать к проруби за водой. Прорубь обязательно будет замерзшей. В ведре будет греметь лед, а лицо будет жечь ветром. Потом ты растопишь печь, с непривычки обожжешь руки, сунешь по неопытности лицо в жар. Потом согреешь воду, сваришь скотине картошку, вскипятишь чай, узнаешь тепло избы, скинешь одежду чуть ли не до белья, накинув сверху ватник, сходишь напоить корову, овец, снова вернешься к печи, снова ошпаришь руки жаром, потом вымоешь лицо ледяной, еще не оттаявшей водой. И только потом присядешь выпить чаю и покурить у морозного окна.