— Слышали?
— Слышали, — угрюмо отвечали те.
— Ну так что, атаман? — настороженно и зловеще спросил один из них, которого все кликали Башней. — Слышали, не слышали... Ты чего этак спрашиваешь-то?
— Ты погоди, Башня...
— Нечего мне годить, атаман. Ты мне в бою атаман, а тут, выходит, совет начинается? Зерно последнее в Ворше все как есть выгребли, на семена не оставили, так — ничего! А тут, выходит — чего! А почему «чего»? Государь в плену? А нам-то что? А не от его ли дружинников мы под Троицу отбивались? Нам с тобой власть государева — враг первый, хуже чем даже басурманская. Васильюшка пусть посидит в плену. Нам при бескняжии вольготнее.
Атаман оглядел товарищей, на каждом задерживая взгляд. Все под его взглядом опустили головы, кроме Башни, который взъерепенился еще больше и хотел опять что-то выкрикнуть, но атаман взял его за запястье и очень выразительно на него глянул. Хватка ручищи его была мертвая, взгляд — под стать хватке. Башня замолк. Все, что он говорил атаману, — было правдой. И зерно отняв, село на голод обрекли, да и вообще, столько начудили... да если все перечислять, никакой летописи не хватит, но главная правда Башни в том, что власть государева — всегда первый враг разбойникам. А разбойники — всегда враги власти. И если разбойник из себя справедливого корчит, мол, у богатых отнимаю — бедным отдаю, мол, притеснителей притесняю, то это все — вранье!
Атаман не корчил из себя справедливого и менять свою жизнь пока не собирался. Но чувствовал всегда своей разбойничьей душой, что это «пока» живет где-то в дальних ее тайниках. И сейчас, то ли от слов и взгляда монаха, то ли еще от чего, не по себе стало атаману. Разбойничает он здесь, в нижегородских лесах (пока безнаказанно), ну и ладно. Приедет в Псков ограбленный им купец, похнычет воеводе псковскому, вот, ограбили, мол, меня, за тыщу верст от тебя... А у воеводы псковского своих таких атаманов хватает. Псковские леса не жиже нижегородских. А уж у государя московского вообще забот полон рот, чтоб еще его шайку по лесам непроходимым ловить, а местные, когда слышат, что кого-то недалеко ограбили, радуются, что не их. Но сейчас, под прижимающим взглядом монаха (да ткни его пикой — и нет взгляда), на обоз глядя, проняло вдруг атамана. И почуял он сердцем, что если возьмет сейчас этот обоз как добычу, то быть ему вне закона и для псковских, и для тверских, и для московских князей-воевод и их подданных. И ни в каких лесах, ни за какой степью, ни за каким морем не скрыться ему от всеобщего гнева. Загонят, затравят, как бешеного волка.
Атаман подошел к связанным и обратился к иеромонаху:
— Слышь, батюшка, как тебя?..
— Пострижен в Феофана.
— Отец Феофан, а монетка та, из креста нательного, где она? В мешке каком-нибудь?
— Нет, при мне она, в кармане.
Атаман вынул из ножен здоровенный свой кинжалище, перерезал веревку и поднял иеромонаха за руку. Остальные поднялись сами. Отец Феофан вынул из кармана рясы монетку, подал ее атаману. Тот повертел ее, пристально на нее глядя, хмыкнул, покачал головой и отдал отцу Феофану со словами:
— Как настоящая.
— А она и есть настоящая.
— И много таких надо?
— Много. Двести тысяч рублей требуют.
— Сколько?!
— Сколько требуют, столько и соберем. Даже если ты вот это, — иеромонах кивнул головой на повозки, — отнимешь.
— Не отниму, — глухо сказал атаман. — Езжайте.
— Э, нет, атаман, — встрял опять Башня. — Мою долю с этого ты отдашь!
— С этого не будет ничьей доли! Со следующей добычи мою долю возьмешь. Или — катись на все четыре стороны! А еще хоть слово скажешь про долю — это будет твое последнее слово, — атаман зловеще качнул своим кинжалищем. — Всё! А вы езжайте. Один из моих ребят вас до Оки сопроводит. А то неровен час на вас Васька Бобер нападет, там он хозяйничает, поделено у нас. А моего орла увидит — не тронет...
Иеромонах Феофан еще издалека узнал его. К их нижегородскому стану, куда стекались обозы с выкупом, подъезжал кузнец-плавилыцик Василий Адрианович. Подъезжал на подводе, нагруженной четырьмя огромными мешками, в которых постукивало металлом о металл.
— Мир тебе, кузнец Василий, — встретил его отец Феофан.
— И тебе мир, батюшка, и благословения прошу, — ответил кузнец, подходя к иеромонаху.
— Однако, где ж это ты, при твоем разорении, мешки такие добыл?
— Эх, батюшка, не знаешь, где найдешь, где потеряешь, — кузнец перекрестился. — Вскоре как вы уехали, нагрянули ко мне разбойнички. Много слыхал я про них, а увидел впервые. Эх, говорю, ребятушки, у меня басурманы все гвозди из стен выдернули, нечем вам поживиться, гол как сокол. А атаман ихний и говорит мне: «Ты свой крест нательный в монетку перековал?» — Я, говорю. Неужто за это казнить меня вы прискакали? И вижу, кинжальчик у него моей работы, пару лет назад купцу одному нижегородскому по заказу ковал. Добрая работа, не ржавеет, любой щит пробьет, любой нож перерубит. А атаман видит, как я на кинжал смотрю, усмехается. «Не бойся, — говорит, — не затем я здесь, чтоб им тебя зарезать». Да, говорю, обидно от этого кинжала смерть принимать. Ну и говорю ему, что моя, мол, работа. Очень атаман удивился, лицом переменился. «Ты, — говорит, — садись сейчас на эту подводу, что мы привезли. В мешках, — говорит, — всякие кубки, да ложки-брошки серебряные, и золотишко есть. Догоняй монаха. От нас князю Василию выручка...» Потом глянул с тоской на кинжал, усмехнулся. «Ну, — говорит, — и его забирай, как свое отдавай». Вот так, батюшка Феофан.
Иеромонах ничего не сказал, перекрестился только.
На великий праздник Покрова Богородицы, первого октября, государь Василий Васильевич был отпущен, а семнадцатого ноября, в день преподобного Никона Радонежского, ученика Сергиева, торжественно въехал в Москву. А по пути (сопровождал его назад тот же Феофан) остановился он перед домом кузнеца Василия Адриановича, кланялся ему в ноги, с целованием монетку вернул и сказал:
— За меня ты последнее отдал и она мне теперь дороже всего, прими же от меня самое мое дорогое...
— Вот такая, деточки, история, — закончил Игнатий Пудович. Все потрогали монетку, а Петюня спросил:
— А почему она зеленая?
— От времени. Окислилась — так это называется. А я не чищу ее, подновлять ее незачем. Такая, какая есть, она больше о том времени скажет.
— А как она к вам попала? — задумчиво глядя на монетку, спросила Карла.
— Так ведь кузнец — это ж предок мой, сын Адриана, который на колу мученическую смерть от Тамерлана принял. Во-от... Ну а теперь, после монетки, перейдем к кирпичу. Назовем историю:
Кирпич Ивана III
— Гладкий, будто полированный, — Игнатий Пудович погладил кирпич. — Правда, выбоинки есть, борозды. Много он видел... Когда говорят, что этот камень много видел, или дерево много видело, то это, конечно, неправда. Ничего не может видеть мертвое тело. Все, что вещи о себе и о времени своем рассказывают, все это — сила воображения и разумения нашего, людского. Напряжем же наш ум и воображение и поспрашиваем у нашего кирпича, откуда он взялся, где побывал, что повидал на Руси нашей, матушке...
Начиналась история кирпича пятьсот лет назад. Стоял, разрастался город на Москве-реке, столица государства Российского — красавица Москва. И недалеко от Москвы, за Красным холмом, жила своей немудреной жизнью глина. Но это была не совсем обыкновенная глина. Мастер каменных дел, Фиораванти, что прибыл из Италии (государь Иван III, сын Василия Васильевича, его пригласил), осмотрел эту глину, пощупал и сказал, что это та самая глина, из которой крепчайшие кирпичи получатся, а построенные из них храмы и дома будут стоять веками и не обрушатся. Большим знатоком своего дела был мастер Фиораванти! А наши мастера отменными учениками оказались.
Перво-наперво, взял маэстро Фиораванти кусок глины и стал разминать его. Не привыкла глина к такому обращению, удивилась она. Веками лежала и никто ее не трогал, в дождь и слякоть размокала, как кисель становилась, и люди, по ней едущие, ругали ее. Под солнышком она сохла, каменела, тот кусок дороги, где она лежала, становился очень удобным для проезда, и люди хвалили ее. И хула, и похвала людская безразличны были глине. Но мяли ее и рассматривали вот так — впервые. Затем глину смешали с чем-то, надавали по бокам и сунули в огонь. Тот яростно злился и своими языками словно растерзать ее пытался, но выходило наоборот — глина чувствовала, как набирается внутренней силы и крепости. И через некоторое время этот охлажденный кусок правильной формы ощутил, что он уже не глина, он — кирпич! Он увидел, как некий дюжий мужик поднимает над головой молоток, и тот летит на него сверху — аж воздух свистит от его полета. Все застыло в кирпиче от ужаса — сейчас конец!